Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прочитав в «Вечерке» про развод с «гр-ном Беркенгеймом Е. А.», мама всплакнула, но не затяжно. Природа не терпит пустоты. Матушке было тридцать шесть. Мужики на Москве оборачивались ей вслед, а что творилось в подведомственных Азербайджане и Туркмении — не пересказать! А уж когда мама начинала торговаться по-турецки на рынке!.. Да что рынок! Томочку увидел в Баку сам Назым Хикмет и сделал стойку. Оправдываясь за толковище на официозном курултае, чему она была свидетелем, он подарил ей книгу с припиской под фото: «Тамара-ханум, этот восточный дурак не я». Там же — сердце, пронзенное стрелой. Стрела полетела за Томочкой в Москву, и она, конечно, влюбилась в Хикмета. Он смешил ее, рассказывая про себя негероические байки. Например, как Маяковский перед его выступлением в Политехническом сказал: «Не бойся, турок, все равно не поймут». И ни слова о турецкой тюрьме и легендарном побеге на моторной лодке… Но мама устояла, она привыкла распоряжаться своей жизнью самостоятельно.
И потому в санатории в Подлипках выбрала столик у окна, за которым сидел неважно одетый дядька, Иванов Аркадий Дмитриевич, начальник модельного цеха ракетного завода. У Аркаши не было легкого (туберкулез), но была неразведенная злая жена и две злые взрослые дочери. Жена написала в партком. Секретарь парткома, Аркашин друган, посоветовал: «Разведись с заразой, а выговор мы через год снимем». Жена пришла к нам в Басманный.
Папа Женя, бабушка Саша, бабушка Липа, Томочка и очень маленький я, 1950 г.
Женщины поговорили. На обратном пути жена завернула ко мне в школу и сообщила, что мать Сережи Калякина-Каледина — блядь, чем порадовала директрису.
Пока мама с Аркашей женихались, меня откомандировали к отцу в Уланский переулок. Контроль надо мной был окончательно потерян, родня с обеих сторон жалела меня, закармливая на убой. Я радовался, как мальчик Мотл из Шолома Алейхема: «Мне хорошо, я сирота!» Я жалел отца, но обожал мать, чем вызывал раздражение тетки, сестры отца. «Тамара, ты создала у сына свой культ», — выговаривала она маме по телефону. «Создай свой», — смеялась Томочка.
Аркаша кадрил маму по высшему разряду. Кроме модельного цеха под его началом была ведомственная водная станция, и, стало быть, по субботам Аркаша встречал Томочку после работы в Химках на катере, заваленном цветами, и они уплывали любиться на живописное водохранилище.
Летом мы снимали в деревне дом у реки, впадающей в Учинское водохранилище. Аркаша заплывал на своем «Шустрике» в тихую прозрачную Учу, заросшую кувшинками, протискивался под разваливающимся мостиком и тормозил катер у нашей избы. И отправлял меня с деревенскими в ночное — стеречь технику. А там — печеная картошка, рыбалка, курево… Утром катал всех на водных лыжах.
Разумеется, Томочка вознамерилась завести ребеночка, но внематочная беременность перебила резвые планы молодоженов. И слава богу, иначе, боюсь, я оказался бы на периферии ее внимания, ибо Аркаша меня не любил.
Не любил за лень, за нерадивость, но терпел как приклад к обожаемой жене. Я же его уважал безмерно, считая эталоном мужчины. Он ничего не смыслил в литературе, зато был мастером спорта по стрельбе, лыжам, коням. Рисовал, фотографировал. Умел делать все. Даже настроил бросовый рояль, увидев его впервые живьем. И ничего и никого не боялся. Нет, боялся, был грех. После расстрела отца боялся первой жены, она грозилась, если что, заложить его в НКВД.
Мама зарабатывала много больше его, но финансовый антураж жизни был таков, что Аркаша не испытывал неудобств и с этой пикантной стороны.
Он был единственным мужчиной в жизни Томочки, который ей был по росту, не жал в плечах. Злые бабы фыркали: за столяра лысого вышла, умные по-хорошему завидовали.
Но многим мама жизнь подпортила. Отец после нее так и не женился. Да и я невольно сравнивал с ней всех своих барышень и жен. Свою дочь, мою сестру, мама тоже дезориентировала. Наставляла, что в женщине главное — глаза, душа… Все остальное, мол, ерунда. Вольно ей было так проповедовать, если у нее и все остальное было по люксу.
И все же дефекты в ее образе были. Например, она мечтала завести красивую торжественную болезнь типа гипертонии, на худой конец подагры. Что-нибудь хроническое, но не очень смертельное. Силком заставила мою первую очаровательную тещу-врачиху выхлопотать ей вторую группу по стенокардии. Агнесса недоумевала: «Нет у вас, Тамара Георгиевна, никакого сердца. Вот у Аркаши есть, и он, по всей видимости, с ним не заживется. А у вас просто щитовидка барахлит». Мама Агнессу невзлюбила.
Схоронив Аркашу, мама призвала папу Женю, и он послушно служил ей до конца. Мне такой поворот сюжета не нравился. Отца я любил, но Томочка «еще не истоптала башмаков, в которых гроб… сопровождала». Мама прояснила ситуацию незатейливо: «Это я делаю для вас, для детей». Она слегка сбилась с арифметики: дети к тому времени были уже типа перестарки.
Жен моих мама не жаловала, но спокойно. А вот к кому у нее была страстная ненависть на протяжении тридцати пяти лет, это к моему другу и учителю жизни, отставному десантнику, конструктору парашютов Леониду Михайловичу Гуревичу. А тот в свою очередь ее ревностью очень гордился.
После удаления почки мама накручивала километраж: один год, второй, третий… На одиннадцатом гнида обнаружилась и во второй почке. Мама привычно не испугалась, а я припух. Что делать? Как быть? Пересадить свою почку, купить чужую? Умные люди посоветовали не пороть ахинеи. Значит, срок. Но я решил ахинею чуток попороть. Аккурат по ТВ тетя-профессор рассказывала, как вылечила рак у себя и лечит у других живой водой. В смысле, ядом. Яд — «Витурид» — настой солей ртути. Чем-то подобным в свое время извели Ивана Грозного. Я связался с ядовитой тетей, и под «Витурид» Томочка накрутила еще пять лет. Но уже не совсем своих, видимо, яд разрушал не только опухоль, но и личность. Я в этом (при ее жизни) не разобрался, обижался на нее и ее обижал. Но мой рассказ не про больную маму, а про Томочку. Кстати, почему — «Томочка»? Бабушка Липа назвала ее по опере «Демон». Мама свое рокочущее имя ненавидела. И заставляла всех звать ее только Томочкой.
Томочка за очередным переводом.
Спасала она меня всю жизнь. Сначала — в стройбате. Я был уверен, что живым мне оттуда не выбраться. А потом спасла уже раз и навсегда.
После армии я хотел поучиться, но комсомольцем, копируя мать, не был. На рабфак филфака МГУ меня не взяли. Томочка, натужив старые связи, поступила меня в Литинститут на переводчика… с татарского. Очного татарина из меня не получилось, перевелся на заочного критика. Учеба замерла. Первый диплом за меня написала третья жена, пока я был на шабашке. В Москве я прочитал, что «написал», — волосы встали дыбом. Я взял академический отпуск, потом второй и вообще решил бросить эту канитель. Уж очень благодатная жизнь была вокруг. Я развелся в очередной раз, у меня была квартира, какие-никакие деньги. Мы валялись на кошмах у меня в Бескудникове с разнополыми бездельниками, пили саперави по рубль сорок, варили хаш из костей по двадцать шесть копеек, играли на бамбуковых флейтах, короче, гнали дуру. Жить мне помогало красное удостоверение: на одной стороне «Клуб. Художественная самодеятельность», зато на другой — золотое тиснение «ПРЕССА». Внешнего вида удостоверения было достаточно в курьезных ситуациях, хотя внутри рядом с моей фоткой значилась «Калякина-Каледина Елена Евгеньевна, машинистка». Сестрино удостоверение.