Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Автор этих воспоминаний и оставил свидетельство того — прихожанином какой именно обители был Николай в Ленинграде конца 1920-х годов: «Сам Н. Клюев усердно посещал Николаевский Единоверческий храм, думал о монашестве, если бы, по его словам, были условия на то. Себя почему-то в откровенной беседе сравнивал с Вл. Нифонтом до его покаяния…»
Фёдор Евфимьевич Мельников охарактеризовал Единоверие как «переходную церковь — от старообрядчества в новообрядчество… Принадлежащие к этой церкви именуются единоверцами, или соединенцами. Названы они так потому, что будто бы имеют одну веру с новообрядческой церковью. На самом же деле они не имеют полного единства в вере ни с новообрядцами (то есть последователями никоновской церкви), ни со старообрядцами…».
Не согласился бы с подобной категоричностью Николай Алексеевич Клюев, ушедший от крайностей староверия в неприятии всей действительности и начертавший: «кто за что, а я за двоеперстие», ищущий, взыскующий единения в Духе, в Благодати, словом соединяющий эпохи и миры, пытающийся заново обрести себя в разламывающейся неуютной действительности.
«…B условиях безбожного ига в России… невозможно свободное обсуждение церковных и вообще религиозных вопросов. Для этого нужно ждать других времён…» (Ф. Е. Мельников).
Не антиправославная «художественная самодеятельность» — всё решала и вершила железная рука окрепшего нового государства.
«Мы не нуждаемся ни в каком патриотизме…» — заявил бывший «богостроитель» Луначарский в 1928 году. Почему не нуждаемся? Потому что нужно «отказаться от обломовщины»… Поставив знак равенства между «обломовщиной» и патриотизмом, уже можно было изрекать любые сентенции, ласкавшие всегда слух либералов всех мастей и ласкающие его по сей день. Оказывается, «обломовщина является нашей национальной чертой», ибо «мы не совсем „европейцы“ и очень, очень мало „американцы“, но в значительной степени — азиаты. Это, так сказать, дань нашему евроазиатству» (ком грязи в сторону евразийцев!). Идеал наркома просвещения — «человек западного типа», который «не чувствует себя гражданином определённой страны… является интернационалистом»…
Лекция сия называлась «Воспитание нового человека».
Новый человек в эти годы воспитывался поистине ударными темпами. И одной из главных «мер воспитания» стало разрушение привычной среды, изменение всей атмосферы в стране. Конец 1920-х годов — это время предельной активизации антирусских сил в государственном и партийном аппарате. Клюева специально вызывали в ГПУ во время процесса над Промпартией и спрашивали о его «отношении к Рамзину» (одному из главных подсудимых). А поэт (как он потом рассказывал) лишь «ломался»: «Рамазинов? Помню. У нас в деревне железом торговал…» По старой памяти мог обратиться к тому же Луначарскому, в выступлениях которого в это время русофобия буквально зашкаливала. Но Клюева он помнил и кое-какую помощь оказывал.
— Как что случится — я к Анатолию Васильевичу, — рассказывал Клюев Сергею Маркову. — В профсоюз вступать надо было. А у меня билета нет. Пошел к Анатолию Васильевичу, и выписал он мне удостоверение: «Сторож источников народного творчества».
Практически одновременно с процессом по «делу» Промпартии будут раскручены «дела» Трудовой крестьянской партии, где будут определены жесткие тюремные сроки замечательным экономистам Александру Чаянову и Николаю Кондратьеву. Была «раскрыта» деятельность «Русского национального союза», объединявшего бывших офицеров и чиновников из окружения генерала А. А. Брусилова. Тогда же были арестованы великие историки С. Ф. Платонов и Е. В. Тарле по стандартным уже обвинениям в «проповеди монархизма», «антисемитизме», «черносотенстве» и «великодержавном шовинизме». Тот же набор обвинений присутствовал и в так называемом «деле славистов», «сшитом» через три года, когда замечательных ученых В. В. Виноградова, А. М. Селищева, Н. К. Гудзия, П. Д. Барановского и других (в их числе был и защитник Клюева Роберт Куллэ) «наградили» лагерями и ссылками (а кое-кого в концов концов и расстрелом) за (как значилось в обвинительном заключении) «истинный национализм», подразумевающий борьбу «за сохранение самобытной культуры, нравов, быта и исторических традиций русского народа» и «сохранение религии как силы, способствующей подъему русского национального духа».
«Новый человек» должен был соответствовать «новому городскому ландшафту». Рушились, взлетали на воздух, превращались в груды камней и строительной пыли часовня Александра Невского, Вознесенский и Чудов монастыри (по поводу которых Ленин в 1918 году «игуменским окриком» выговаривал своим работникам, что, дескать, «дело охраны памятников в Кремле стоит не на высоте»), храм Христа Спасителя, Красные ворота, башни Китай-города… Останки Кузьмы Минина были взорваны вместе с храмом в Нижегородском кремле, а мрамор с надгробия Дмитрия Пожарского в Спасо-Евфимиевом монастыре в Суздале украсил фонтан одной из дач, и сам монастырь был превращён в колонию для малолетних преступников… Из множества храмов на земле Русской осталось лишь 15 тысяч, ставших складскими помещениями, клубами, трансформаторными будками. Богослужение велось лишь в семистах, и эти семьсот обителей обречённо ждали своего конца, который должен был совпасть с концом «безбожной пятилетки».
«Молодые да ранние» стихотворцы заходились в ликующих криках при виде конца «старой Руси».
«Десятки партийных ораторов и сотни услужливых перьев, — писал позднее Алексей Толстой, — на все лады изощрялись в насмешливых проклятьях „русопятам“, „русотяпам“, „русопетам“; „мы расстреляли толстозадую бабу Россию“…» (Через 60 лет уже наше поколение станет свидетелем такого же по сути погрома.) Это было время подлинного торжества «коммунистов-интернационалистов», ненавидевших Россию как таковую, и Алексей Фёдорович Лосев в повести «Жизнь» свидетельствовал, как «водворились презренные клички: „квасной патриотизм“, „ура-патриотизм“, „казённый опимизм“ и пр., и пр. Это культурно-социальное вырождение шло рука об руку с философским слабоумием… По адресу родины стояла в воздухе та же самая матерщина, что и по адресу всякой матери в устах разложившейся и озлобленной шпаны».
Чрезвычайно любопытные воспоминания о встречах с Клюевым в это время оставил литератор, напечатавший их уже в начале 1950-х годов в нью-йоркском «Новом журнале» под псевдонимом «Роман Менский».
«С большой скорбью Н. А. жаловался нам на свою тяжёлую нужду. Она заставила его отнести и продать музею уже не одну икону. Перед иконами висели три лампадки. Стол был накрыт деревенской скатертью. На столе стояли простые старинные подсвечники. Электричеством, этим „огнем в пупыре“, он не пользовался. На маленьком столике у стены лежали толстые, рукописные, старообрядческие книги в кожаных переплётах. Н. А. подвел нас к книгам и ласково проговорил: „Это мои университеты“. Разговор о поэзии у нас не клеился. Время было тревожное — развёртывалась вовсю коллективизация. Судьба народа глубоко волновала Н. А. Он понимал, что большевики собираются закрыть открытый им мир народа, а с ним и его поэтический „монастырь“… Поговорили о деревне, о надвинувшемся на крестьян горе. Когда мы уходили, Н. А. почти шёпотом несколько раз сказал: „Будет гарь… Ох, будет гарь…“»