Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но — стоит ещё раз вспомнить издевавшегося над Клюевым ещё до революции Михаила Левидова. Его статью «Упрощение культуры» — «открытие» первого номера «Красной нови», куда Клюеву не было доступа, — Николай, конечно, читал и хорошо помнил.
«Стояла изба: вшивая, грязная изба, тускло освещённая коптящим ночником, а то и лучиной, но с редкостными гобеленами на стенах. Эта изба была уродством — непозволительным, оскорбляющим, как всё противоестественное, уродством. В музее было место этому уродству, и в музее, в банке со спиртом было место российской культуре — культуре небывалого уродства и извращения. Подлинно извращением было, что неумытая и безграмотная, чеховская и бунинская Русь позволила себе роскошь иметь Чехова и Бунина, и более того — Скрябина, Врубеля и Блока… Оскорбительно — социально и эстетически — для народа быть удобрением, в котором так нуждаются пышные цветы культуры для немногих. Полтораста лет после Петра — один Пушкин и 99 % безграмотных. Нет, довольно. Противоестественное уродство пора прекратить. Вопиющему уродству не должно быть более места. Банку музейную, где в поту, слезах и крови, как лебедь, горделивая и белоснежная, плавала безмятежно культура, нужно разбить…»
Даже любопытно наблюдать, как это безграмотное «пойло» «переплёскивается» со словесными «брызгами шампанского» Андрея Белого, певшего гимны Клюеву сразу после революции и на дух не принявшего «Погорельщину». В «Арбате», напечатанном в журнале «Россия», он пел восторженным тенором по сути ту же самую партию: «…Мужик есть явление очень странное даже: лаборатория, претворяющая ароматы навоза в цветы; под Горшковым, Барановым, Мамонтовым, Есениным, Клюевым, Казиным — русский мужик; откровенно воняет и тем и другим: и — навозом, и розою — в одновременном „хаосе“; мужик — существо непонятное; он — какое-то мистическое существо…; из целин матерщины, из вони Горшкова бьёт струйная эвритмия словес…»
В полной красе Клюев показал в поэме и это «непозволительное уродство», и эту «лабораторию, претворяющую ароматы навоза в цветы»… Здесь уже не было места «избыточной» красочности «Избяных песен». Таинство русского духовного мира раскрывается в клюевской избе, воплощаемое в абсолютной гармоничной простоте поэтического слова.
И совершенное таинство даже в пошиве одежды… Клюев исподволь усмехается, вспоминая пушкинского Онегина, что был «как Dandy лондонский одет», перемигивается с Пушкиным, иронизирующим над нарядом своего героя:
Этому можно усмехнуться. Но в русском доме, исполненном таин, всё подчинено чувству родного, кровного, запазушного, всё свершается с мыслью избавления «от лиха и зла».
И, естественно, над обновкой из заморского сукна необходимо провести магический обряд ради изгнания чуждого духа.
Этот чудодейственный мир обречён исчезнуть с лица земли — и слишком много тому примет, пророчащих неизбежный конец… «Ах, заколот вещий лебедь / на обед вороньей стае, / и хвостом ослиным в небе / дьявол звёзды выметает…»; «Пожрали сусального волки, оконце разбито в осколки…»; «Увы! Наговорный зипун похитил косматый колдун!..» И путь матери Прасковьи к подружке-Арише предстаёт во сне сущим кошмаром: «Везёт не дядя Евстигней / в собольей шубоньке Парашу — / стада ночных нетопырей запряжены в кибитку нашу…»
Русь в поэме — «Последняя Русь» — поле битвы сил неземных, сил божественных с силами дьявольскими: «Не жжёт ли гада свет-Егорий / Огнём двоперстного креста?!» То ли во сне, то ли наяву Параша после недели гощения отправляется к отцу Нафанаилу — «беглецу из Соловков» (здесь и воспоминания Клюева о собственном бегстве в ранней юности!). И входит к нему уже иной — словно некогда духовная дочь неистового Аввакума приходит на беседу к своему духовному отцу («И как Морозова Федосья, / оправя мокрые волосья, / она свой тельник золотой, / не чуя, что руда сгорает, / над зверем, над ощерой тьмой / рукою трезвой поднимает / и трижды грозно осеняет!..»). И слышит страшное пророчество:
Кажется, что пророчество прямо относится к тем годам, когда Клюев писал свою поэму. Но ещё в большей степени это пророчество можно отнести к более позднему времени, когда расточено было не только царское, но и советское наследие, о чём поэт далее будет пророчествовать в «Песни» уже от своего имени.
Судьба не одной России в этом предсказании, но судьба её певца, сына Прасковьи.
Во снах перед Прасковьей проходит вся история Руси с дохристианских времён… «Цветут сарматские озёра гусиной празеленью, синью…» Видение переносит её через тысячелетие — и вот её.