Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда лампада внезапно погасла, оказалось, что поэту она не нужна — он помнил наизусть «не только стихотворный текст, но и все прозаические ремарки».
Но в начале апреля Гумилевы переезжают на Преображенскую улицу (д. 5/7, кв. 2). В середине апреля появляется дочь, которую Гумилев назвал «в честь самой красивой женщины всех времен» — Елены Троянской. Лето и осень проходят в мучительных попытках обеспечить семью. Поскольку переводы такой возможности не давали, средством выживания становятся многочисленные лекции и студийные занятия.
Владислав Ходасевич, 1910-е
Вспоминает Чуковский:
…Перед ним встала задача, невыполнимая в ту пору ни для малых, ни для великих поэтов: ежедневно добывать для ребенка хоть крохотную каплю молока. Мое положение было не легче: семья состояла из шести человек, и ее единственным добытчиком был я. С утра мы с Николаем Степановичем выходили на промысел с пустыми кульками и склянками.
В числе одиннадцати литературных кружков, которые вел в иные месяцы Чуковский, были кружки инвалидов-артельщиков, раскаявшихся проституток и т. д. Ученики Гумилева были чуть менее экзотическими — Пролеткульт, Балтфлот (пока Лариса Рейснер не вмешалась), военные курсанты, милиционеры…
Пушкинист Лернер иронизировал:
Гумилев отлично ладил и с солдатами (он был солдатом, в конце концов!), и с матросами, и с пролетарскими поэтами. «Я уважаю их, они пишут стихи, едят картофель и берут соль за столом, стесняясь, как мы сахар» — эти его слова запомнил Виктор Шкловский. Он не забывал сообщить им о своем «монархизме» — это воспринимали (совершенно справедливо) как невинное позерство. Когда Гумилева арестовали, его ученики-пролетарии ходатайствовали за него.
За эти уроки платили продуктами.
Однажды с нами случилась беда. К годовщине Октябрьских дней военные курсанты, наши слушатели, получили откуда-то много муки. Каждому из нас, «лекторов», они выдали не менее полупуда. Весело было нам в этот предпраздничный день везти через весь город на своих легких салазках такой неожиданный клад. Мы бодро шагали рядом и вскоре где-то близ Марсова поля завели разговор о ненавистных Гумилеву символистах.
В пылу разговора мы так и не заметили, что везем за собой пустые салазки, так как какой-то ловкач, воспользовавшись внезапно разыгравшейся вьюгой, срезал наши крепко прикрученные к салазкам мешки. Я был в отчаянии: что я скажу дома голодной семье, обреченной надолго остаться без хлеба? Но Гумилев, не тратя ни секунды на вздохи и жалобы, сорвался с места и с каким-то диким воинственным криком кинулся преследовать вора…
Вернулся он очень не скоро, и, конечно, ни с чем, но глаза его сияли торжеством.
Оказывается… он налетел на какого-то мирного прохожего, который нес свой собственный мешок, и, приняв его за нашего вора, стал отнимать у него этот мешок. Прохожий со своей стороны принял его за грабителя, громко закричал караул, и у них произошла потасовка, которая, хоть и закончилась победой прохожего, доставила поэту какую-то мальчишескую — мне непонятную радость. Он воротился ко мне триумфатором и, взяв за веревочку пустые салазки, тотчас же возобновил свою обвинительную речь против символизма, против творчества Блока, которую всегда начинал одной и той же канонической фразой:
— Конечно, Александр Александрович гениальный поэт, но вся система его германских абстракций и символов…
Вероятно, это был ноябрь 1919 года. К тому времени народу на Преображенской убавилось. Еще летом или ранней осенью Анна Ивановна вернулась в Бежецк, а осенью (между 7 и 11 ноября) Гумилев, посетив тверской уездный городок и убедившись, что с продовольствием дела обстоят там несколько лучше, чем в Петрограде, отправляет туда жену и детей. Помимо прочего, там были старшие женщины, которые лучше, чем Анечка Энгельгардт, могли бы позаботиться о Леве и Лене.
Гумилев посылал в Бежецк деньги, привозил продукты. И того и другого не хватало. Обсуждались разные проекты — например, Анне Ивановне устроиться на работу в приют для «пролетарских детей», чтобы Лева мог там жить при ней… Речь шла о выживании.
О положении, в котором, несмотря на все свои труды и усилия, время от времени оказывался Николай Степанович, свидетельствует анкета, заполненная им в 1920 году при вступлении в новосозданный Союз поэтов. На вопрос: «Чем занимаетесь в настоящее время?» — поэт отвечает так: «Розничной продажей домашних вещей».
На вопрос: «Какие обстоятельства мешают заниматься литературным трудом?» — ответ таков: «Низкая оплата труда, отсутствие пайка в связи с закрытием рынков, большая семья».
(Рынки, эти «рассадники безудержной спекуляции», были закрыты в июле-августе 1920-го вместе со всеми частными магазинами и мастерскими. Это была высшая и, как оказалось, последняя стадия военного коммунизма.)
Если у Гумилева вырвалось это — в официальной анкете! — значит, было очень трудно. Он был не из тех, кто в экстремальных условиях теряет достоинство. Можно вспомнить эпизод, случившийся на приеме в честь приехавшего в Петроград Уэллса. «Некто» (А. В. Амфитеатров), «распахивая пиджак, заговорил об ужасной грязи и нищете, в которых заставляют жить русских деятелей культуры… Гумилева особенно покоробило заявление о неделями не мытом белье писателей. Он повернулся к говорившему и произнес довольно громко: Parlez pour vous! («Говорите о себе!»)» (Лукницкая)[149]. И лишь иногда он позволял себе мрачно заметить: «Мне, Блоку, Ахматовой, Брюсову, Бальмонту можно бы дать то, что имеет каждый комиссар!» (О. Мочалова). «Каждый комиссар» имел в те годы пристойное трехразовое питание, отдельное жилье и «свежевымытую сорочку» — не больше. Но для знаменитейших поэтов и это было недоступно (впрочем, Брюсова Гумилев упомянул напрасно — тот-то был поэтом и комиссаром в одном лице) …
Все же без семьи Гумилев обустроился на Преображенской чуть вольготнее. По свидетельству Г. Иванова,
по советским временам парадная лестница была закрыта, и из передней вышел уютный маленький кабинет. Там над диваном висела картина тридцатых годов, изображавшая семью Гумилевых в гостиной…[150] Гумилев любил сидеть там у круглой железной печи, вороша угли игрушечной саблей своего сына. Там же на полке стоял большой детский барабан.