Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Голые ноги Пишты дрожали. Насмерть перепуганный мальчишка завопил:
— Не троньте меня! Караул!..
Это возымело действие. Фицек, точно его шарахнули по голове, сел на пол. А Пишта бесновался.
— Меня застрелить хотите? Меня, которого в любую минуту могут арестовать. Дучинску военному трибуналу предают. Ее расстреляют. И ради кого? Ради вас! Чтобы войны не было!.. Да вы не понимаете, что ли? Не осточертела вам еще эта война?
— Мне уже все осточертело, — простонал, сидя на полу, Фицек.
Пишта опустил стул. Ему стало жаль отца, и он заплакал. Хотел сказать что-то значительное. И вдруг увидел тающий снег на подоконнике, услышал капель.
— Даже… даже снег, когда выглядывает солнце… начинает таять… и находит дорогу к Дунаю… Папа, вы понимаете, что я хочу сказать?
Г-н Фицек закрыл глаза и, смертельно усталый, ответил сыну:
— Однажды вот и я найду дорогу к Дунаю.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ,
в которой границы становятся безграничными
1
По обеим сторонам улицы низенькие дома. От панели до самой крыши столько вывесок, что стен не видно. «Мясо», «Рыба», «Зелень» и опять «Мясо», «Рыба», «Зелень», «Оптом и в розницу», «Трактир»…
С тех пор как установили твердые цены, почти на всех лавках висит табличка: «Закрыто!» Однако за спущенными шторами в полумраке купеческих лабазов кипит торговля.
Уцелевшая домашняя прислуга — это уж и в самом деле челядь — тайком выносит с черного хода разную снедь для своих «бедных, изобиженных» господ, которые — в этом и купцы не сомневаются — скоро займут свои прежние места. И тогда «те» побегут, «да так, что пятки засверкают». Правда, не все, лишь те, кому удастся, а остальные пусть поболтаются в петле, демонстрируя честному люду рабочих предместий Москвы, что и на тот свет уходят по-разному — вот, мол, вам ваше равноправие!
С юга Каледин, с севера — Дутов, с запада немцы наступают. Генерал Гофман ударил по своей сабле, и революционный Петроград вместо сладостного гула немецкой пролетарской революции услышал звон этой сабли. Что такое? Что случилось? Почему запаздывают там, на западе?
А здесь — здесь фабриканты останавливают свои предприятия. Банки отказываются перечислять деньги. В московских канцеляриях сжигают все книги и документы, чтобы «преемники» не могли разобраться в делах. Электрические лампочки в городе уже едва мигают, газовые горелки с каждым днем все бледнеют, водопровод хрипит… На Воскресенской площади, против Большого театра, — стачечный комитет городских чиновников. Место превосходное — здесь Русско-азиатский банк выдает двухмесячное жалованье тем, кто работает не работая. На фасаде здания болтается огромный лоскут, развевая над центральной площадью Москвы слова: «Долой Советы рабочих и солдатских депутатов!», «Вся власть Учредительному собранию!»
Меньшевистско-эсеровское руководство ВИКЖЕЛя готовит забастовку. Составы с зерном спускают под откос. Холодно. Вагоны с углем прибывают пустые.
Патриарх Тихон приказывает своей длинноволосой братии не выполнять декретов Советской власти.
На день выдают только осьмушку хлеба.
За окнами домов на Тверской, Моховой, Лубянке гвардейские офицеры чистят и смазывают свои пулеметы: ждут часа, когда можно будет залпом отогнать предместья, наступившие на центр города.
«Еще три дня — и крышка!» — говорят друг другу купцы и шлют свои товары господам. «Ступай, баранья ножка, — вернешься отарой. Плыви, рыбка, — морской царицей станешь!»
Купец хоть и спит неспокойно, однако ж доволен: те, что до сих пор и разговаривать с ним не желали, теперь собственноручно пишут письма. На первой странице просят передать поклон семье и справляются о здоровье и душевном расположении купца, а на обороте письма касаются уже вопросов бренной плоти. «Ступай, баранья ножка! Плыви, рыбка!» — слышится в полумраке лабаза, за спущенными шторами.
На улице нет-нет да раскрываются осторожно какие-нибудь ворота. Выезжают сани, покрытые мешковиной. Мягко стучат подковы лошадей по заснеженным декабрьским улицам Москвы на шестой неделе Советской власти.
Сани где-то разгружают, сотни и сотни спекулянтов разносят товар, тащат и сюда, в Охотный ряд, и вздувают цены. Немало им удается выжать из голодающего населения города…
«Советская власть? Твердые цены? Ладно, господин-товарищ, завтра и осьмушку хлеба не получишь! Проголодался — закуси рабочим контролем да народным судом запей. У-у, чернь! Сброд!»
2
Пишта Хорват идет по кишащему людьми Охотному ряду. Хлеба он уже купил, истратив половину своих денег. Пишта удивлялся: то ли в Сибири было все дешевле, то ли все подорожало, пока он ехал сюда? Захотелось луку репчатого. Даже больше, чем мяса и рыбы. Пишта останавливается возле какого-то лотка. Показывает рукой на дородную луковицу.
— Почем? — спрашивает торговку. (Он мог бы спросить и «Сколько стоит?» — Пишта Хорват знает уже и это выражение. Но «почем» короче. А слова тоже надо экономить!)
Торговка смотрит на Пишту: ответить ему или нет? Рука ее покоится на одетой так же, как и она, самоварной бабе, под юбкой у которой греется чайник.
Пишта Хорват спрашивает опять:
— Почем?
Торговка называет цену, но без особой охоты. Пишта не верит своим ушам и спрашивает: одна луковица или вся связка?
— Дурень! — бросает ему торговка, готовая уже презрительно отвернуться: мешает только страх, что парень стянет луковицу.
Пишта Хорват колеблется: «Купить? Не купить?» Купит, а вдруг не хватит денег на билет? Он хочет пройти дальше. Однако баба, хотя на лице у нее и застыло прежнее бесстрастно-спесивое выражение, сжалилась над ним. Называет новую цену, тоже громадную. В ответ и Пишта называет свою, и торговка сердито кричит, отмахнувшись:
— У-у, голодранец!..
«Голодранец» идет дальше. Разглядывает луковицы церкви, стоящей посреди площади: «Были б вы настоящими, я бы кружочками вас нарезал. На весь город бы хватило. Да и мне бы осталось».
Церковь повернулась задом к гостинице «Метрополь». Сердится на нее. Впрочем, сердится она и на гостиницу «Националь» и на городскую думу. Почему позволили захватить себя этому сброду? Сама она, церковь, сделала все, что было в ее силах. Девять раз названивала на дню, била набат. И все-таки в тех домах собираются сейчас такие люди, от которых хорошего ждать нечего. А теперь еще и этот мадьяр польстился на ее луковицы.
Пишта Хорват переходит на другую сторону улицы. Там тоже не меньше сутолока, и за все запрашивают такие же бешеные деньги. А шум такой, что не приведи господи! Кажется, будто пятьдесят тысяч аистов сразу защелкали клювами.
И вдруг на той стороне, где церковь показывает зад «Метрополю», купцы навострили уши. Слух у них великолепный, нюх — тоже уши: