Шрифт:
Интервал:
Закладка:
______________
Солнечным утром в наш Светлый вторник мы поехали в Букингемский дворец, миновали перед воротами всегда дежурящую публику любопытных, затем – незапоминаемая череда ступенек, вестибюлей, служителей (но куда, куда до нашего Зимнего, и не сравнивай!), – и вот уже были в каком-то залике с умеренным числом зеркал, отделанных стенных панелей, канделябров, старинных кресел и диванчиков. Присутствующих была всего дюжина. Церемониймейстер выстроил нас изогнутой вереничкой по одному.
Принц Филипп – высокий, за пятьдесят, а стройный, с военной выправкой (морской офицер), в обычном костюме, – вошёл в одну из дверей нисколько не важно, не чинно, с ненаигранной простотой, притом и быстро, по-деловому. Обошёл всех, пожал руки, сказал мне, что и он по рождению православный (греческий принц, я знал), – тут ему поднесли грамоту, перевязанную трубочкой, коробочку с медалью, конверт с чеком, он с простыми жестами произнёс перед вереничкой несколько приветственных слов, передал мне (всё фотографировалось дворцовым фотографом), я – Але, и стали мы с Трейном читать Ответное слово[363] – вероятно, слишком значащее для этой небольшой аудитории и церемонии, но, наблюдала Аля, – и принц, и присутствующие были тронуты. На всех снимках мы видим скромную светлую улыбку Джона Темплтона (так он слушал потом и мою речь в Гилдхолле), – естественная и добрая у него скромность, и видно, что радуется укоренению своих премий – своей будущей памяти на Земле.
В дневной перерыв между церемониями мы ещё успели повидать приехавшего из Кента достойного Николая Владимировича Волкова-Муромцева, одного из наших замечательных стариков-воспоминателей, с чьей книги мы начинаем мемуарную серию. К сожалению, к тому моменту всё ещё не вышла его книга (а он уже так стар), у него же написана, оказывается, и история русского флота. Посмотрим. 60 лет он в эмиграции, и всё – в Англии, в русском разреженьи, годами не говоря по-русски. Свои воспоминания по-английски он предлагал издательствам, никто никогда не заинтересовался[364].
В предвечернее время мы уже ехали в Гилдхолл. Это – как бы дом городских лондонских приёмов. Он построен в 1411 году (но ещё прежде на этом месте стояло нечто подобное), затем пострадал от большого пожара в 1666, полностью восстановлен, вместе и с девятифутовыми фигурами Гога и Магога, сторожившими вход в Музыкальную галерею, – а в 1940 немецкой бомбёжкой снова разрушена крыша большого зала, лопались стально-стеклянные стёкла, – и снова восстановлен, но уже без загадочных Гога и Магога, которые очень бы уместны были к сегодняшней речи[365]. Но и без них – хорошо подошёл к ней этот стрельчатый средневековый зал, молитва в начале (капеллан королевы), молитва в конце. Произнося речь, я совсем не жестикулировал и сдерживал форсировку голосом, – однако всё равно писали потом корреспонденты, что перевод в устах Келли звучал намного примирительней.
На другой день напечатала «Таймс» – но со значительными, произвольными сокращениями, от которых меня всегда коробит: что за газетная развязность? выношенные, долго строенные авторские мысли – посечь, посечь самоуверенным пером за пятнадцать минут. (Полностью речь была передана по русскоязычным станциям.)
А ещё на следующий день, 12 мая, в «Таймс» появилась передовица: «Самое главное» (Ultimate Things)[366]. Кто-то неизвестный, идеалист (потом оказалось: сам главный редактор «Таймс» Чарлз Дуглас-Хьюм, вскоре за тем умерший безвременно), вдохновясь, что и в наши дни можно так, не стыдясь, говорить о вере, написал, – в стране, первой родившей устойчивый материализм! – что вера, а не разум лежит в основе свободы; вера, а не разум даёт нам вообще независимую точку опоры, с которой мы можем оценить условия нашей жизни; а политиканы в оценке положения общества полностью захвачены материальными и рациональными критериями. – И вослед поднялась, из номера в номер, дискуссия, как это бывает у англичан, – с самыми залихватски-резкими крайними мнениями, и в возмущении, и в одобрениях. И – что Запад всегда понимал свою веру как рациональную, на Западе религия вышла из рациональных корней (увы, коли так); и первая христианская церковь была-де коммунистической, а иррационально то государство, которое основано на терроре и лжи; и именно, мол, от религий, а не атеизма шли в истории все раздоры и преследования; «мы протестуем против темплтоновской речи Солженицына и отрицаем, что зло в каком-либо веке происходит от утраты веры в Бога, а безбожие ведёт к гонениям; в течение веков всевозможные страдания и преследования принимались и оправдывались религией вообще и христианством в частности». – И, напротив, – что оппоненты Солженицына своими письмами и «гуманистическими псалмами» как раз и доказывают тезис, что «люди забыли Бога», – и тем более настоятельно надо во влиятельных органах печати говорить о религиозных истинах; что божественная праведность вытекает из индивидуальной веры, а не из социального единодушия большинства; и что экономические решения – ничто, а человеческий разум сам по себе может причинить самоуничтожение, которого мы все боимся; и даже что женщины не должны, в погоне семьи за вторым телевизором и экзотическими вакациями, поступать на работу, а ребёнка запирать с телевизором на ключ[367].
Кажется, накануне была и встреча с Маргарет Тэтчер[368]. Аля была у неё на приёме ещё несколько лет назад, когда ездила хлопотать об арестованном Гинзбурге. Тэтчер тогда тепло её приняла, в чём-то помогла, и говорила, что читала мои книги, любит «Круг». – Теперь мы поехали на Даунинг-стрит даже не вдвоём, а втроём: с нашим вермонтским другом И. А. Иловайской, специально для ответственного перевода прилетевшей из Парижа.
Заранее пресса запрашивала офис Тэтчер, согласен ли я на совместное фотографирование. Я-то – отчего же, но она – не побоялась испортить реноме через день после объявления избирательной кампании. Фотографы, вероятно постоянно дежурящие, были у входа на Даунинг-стрит, 10, затем и в одной из комнат.
Прочь от формальности, я поцеловал руку Тэтчер – редко бывает женская рука достойней, а я испытывал к этой государственной женщине и восхищение, и симпатию. К сожалению, Тэтчер была изрядно простужена, глухой, сорванный голос в напряжённом горле, но держалась собранно, как, очевидно, и всегда. И ход и власть мысли её были мужские.
Мы просидели ровно час, через низкий столик, на диванах, – час самого плотного разговора, при точном и незатруднённом переводе И. А. Мест пустой вежливости не было, и никакого отвлечения – только