Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Есть компромиссный ход, Петрович, сводящий к ничейному результату наш спор, – с бескорыстной готовностью сказал Сыромуков. – Принимаете?
– Так то будет твой ход, а не мой, – ответил Яночкин.
– Наш, – сказал Сыромуков. – Удобство его заключается вот в чем. Если отнести существующее в мире недобро за счет человеческого заблуждения и недоразумения, то нам ничто не помешает признать, что в своем споре мы не проявили предельной ясности видения сути, а значит, оба и не правы.
– Да я-то в чем же не проявил? – удивился Яночкин. Было похоже, что он мог удовлетвориться лишь полной дискредитацией точки зрения оппонента.
– Ну хорошо, не прав я один, – беспомощно сказал Сыромуков. – Так подойдет?
– А зачем мне твое одолжение? – обиделся Яночкин. – Ты признай порочной свою позицию по совести, а не на словах!
По совести у Сыромукова выходило, что среди его подзащитных пока что больше было званых, чем избранных, что педантизм и высокомерное самодовольство еще не культура и не элегантность, а только их уродливое искажение, подделки и фальшь.
– Вот это другое дело! – одобрил Яночкин. – Теперь ты рассуждаешь, как положено советскому человеку. А то заехал в какое-то моральное болото! В споре, брат, тоже надо уважать себя.
Сыромуков машинально кивнул. Ему неожиданно пришла оторапливающая и одновременно притягательная мысль о том, что, возможно, настанет время, когда вместо индивидуального характера и темперамента человек будет обладать обязательным для него неким унифицированным морально-эстетическим эталоном поведения, и люди начнут новую эру жизни, творя уже не историю племени и нации, а как бы общенародную семейную легенду, исключающую личные судьбы. В этом случае им там будет грозить опасность утратить прежде всего способность смеяться и плакать. Без слез, конечно, обойтись можно, но как жить без смеха? Чем они его заменят?…
Яночкин тем временем разделся и с озабоченной участливостью к себе облачился в пижаму. Он аккуратно поставил в изножий кровати свои плотненькие полузимние ботинки, а рядом разостлал носки, и Сыромуков ощутил, как в палате грустно запахло смертным ароматом привялых васильков. У него самого скопилось уже три пары несвежих носков, и появилась срочная необходимость выстирать их.
– Кажется, теплая вода есть, Петрович, – предположил он. – Вам не понадобится сейчас ванна?
– Мне ж нарзанную делали нынче, – сказал Яночкин. – А на танцы не пойдешь?
– Есть горячая вода, – повторил Сыромуков. – Надо, наверно, воспользоваться, как вы полагаете?
– Давай, а я почитаю на сон грядущий. Интересная, знаешь, штука!
Теплая вода текла прерывисто, красный кран сипел и кашлял зарядами воздуха, но холодная била напорной струей. Стирка получилась не ладной, зато угодной, и Сыромуков отдался над ней свободному потоку мыслей без малейшего усилия изменить хаотичный их бег. Ему почему-то подумалось, что князя Андрея Болконского нельзя вообразить в Бородинском сражении не в том своем белом мундире, в котором он танцевал с Наташей Ростовой на ее первом балу; что разрушение всегда давалось человеку легко, поскольку тут не надо думать. Недаром в старину говорили: ломать не строить, грудь не болит; что бестактность, грубость и хамство – оружие ничтожных и слабых, неспособных иначе достичь своего превосходства над другими; что если ты идешь или едешь медленно, то жизнь покажется огромной; что невозможно, нельзя было победить русских Наполеону, потому что наши солдаты надевали чистые рубахи и молились богу перед боем; что надо обязательно увезти домой целыми те три свои пятидесятки; что, в сущности, он уже лет пятнадцать живет в обнимку со смертью, и ничего, привык; что когда твое дело плохо, то поневоле помнишь о существующих в жизни утехах и радостях; что Дениса надо успеть научить в любом случае не отчаиваться и не унывать, а надеяться и верить…
На этом повествование обрывается… Константин Дмитриевич Воробьев не успел завершить работу над повестью. Но на рабочем столе писателя остались наброски, недописанные главы, которые позволяют судить, как бы развивалось действие повести, как бы складывались судьбы ее героев.
По этим наброскам можно догадаться о том, что задумано было произведение сложное, многоплановое. По ним, скажем, можно представить, что делал бы в Энске переодевшийся в мундир немецкого офицера главный герой повести, Родион Сыромуков, представить те многочисленные персонажи, которым суждено было еще не раз появиться на страницах «…И всему роду твоему». Они дают возможность полнее судить о творческих замыслах писателя.
К ПОХОДУ В ЭНСК
Из всего этого родилось решение идти в город. А в этом были и самоотверженность, и преданность им, и утверждение присвоенного себе права генштабиста. Отчетливости не было. Работал больше инстинкт солдата, который хотел выжить сам и помочь спастись другим, – только и всего.
В безотчетном побуждении он попытался тогда скопировать приветственный жест фашистов и при выбросе руки заметил, как непотребно грязны его пальцы с отросшими ногтями и черными каемками под ними. Он вспомнил, что на фон Шлихтинге были перчатки, и когда они отыскались в карманах его шинели, то некоторое время подержал их как нечаянно обретенную потерю, а затем уже натянул на руки. И все равно решения еще никакого не было – Сыромуков находился от него пока что на таком подступе, когда сигнально пульсирующую точку в мозгу еще нельзя назвать ни мыслью, ни прозрением. Он был занят перчатками – они оказались коротковаты в пальцах, и в это время за шалашом послышались шаги…
Но как это сделать? Зайти в аптеку и сказать: «Битте, гебен зи мир, черт возьми, мазь от чесотки и порошки от дизентерии»? И – шнеллер, мол, шнеллер! Нет, это не годится… Немецкий офицер с аксельбантами – и мазь от чесотки? Глупость! Наверно, не надо думать, как это все будет. Все, что там будет, возникнет само, на месте. Предугадать это невозможно, и нельзя заранее рассчитывать свои действия, так как расчет – это обязательно ограничение. Во-первых, аптекарь может не знать немецкого языка. А ты – местного. Естественно,