Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ох, давай, Минька, посмеемся,
Ох, пока с хлебушком не бьемся!
Это на всем миру-то!
И многое-многое другое, совсем безобидное, но все же несообразное летам и бороде его, водилось за Миней.
А тем временем приближался тысяча девятьсот тридцатый год…
КЛАД. Мне – года четыре. В мире лето, неоглядная синь поднебесья, теплынь, горластый огненный петух. Мы с отцом – я поминутно называю его папашкой – точим на дворе лопату. Точит он, а я временами, когда скажут, плюю на каменный брусок раз и два, и сколько хочешь – слюней у меня много. Вечером, в золотой полумгле зари, мы тайком уходим из села за выгон – сосед наш дед Бибич, отец и я. Мы идем гуськом – впереди отец, за ним я, а за мной дед, уцепившись рукой за подол моей рубахи: он слепой. Мы идем рыть клад – о нем деду три ночи подряд виделось во сне.
– Петьк, только без обмана. Я ить мог и опричь тебя взять кого угодно, слышь?
Это предупреждает отца дед Бибич, набегая на меня сухими босыми ногами.
– Ты ж меня крестил, Парфеныч! – говорит отец, не оборачиваясь. Голос у него просительный и прерывистый. Я не знаю, что такое клад, не понимаю, как мог увидеть его во сне слепой дед. Мы долго идем по выгону, потом сворачиваем в поле и бредем зеленями и пахотью. Дед Бибич часто падает и валяет меня. Отец пытается взять у него лопату: «Малого поранишь», но дед не дает. Останавливаемся мы на кургане, где под самые звезды уносится верхушка какого-то темного дерева. Я сажусь под ним, а Бибич зачем-то обнимает отца и что-то бормочет, подняв лицо к небу. Как только они принимаются рыть землю, мне становится холодно и страшно. Наверно, отец догадывается об этом, потому что то и дело окликает:
– Сидишь?
Уже сквозь дрему я слышу тревожный голос деда:
– Чего там звякнуло?!
– Кость, должно, – неуверенно говорит отец.
– Дай пощупаю! – требует Бибич.
– Да где я ее… Выкинул, поди, – не сразу отзывается отец.
– Не бреши! Дай, говорю! – кричит дед.
Отец лезет из ямы и негромко и смешно ругается:
– Пошли, Родион, отсюдова к распротакой матери!
Но мы все же поджидаем деда и возвращаемся в село прежним манером. На этот раз свою лопату Бибич передает отцу сам…
Как я понял позже, клад нам был нужен до зарезу. Хата наша большая, каменная. Двор широк, травянист и пустынен – живности никакой нет, кроме двух овец и десятка курей. До войны и разрухи двор принадлежал к разряду богатых: жил дед Матюшка, умевший для села портняжить, столярничать, тесать ульи-дуплятки, и было у него три сына – Дмитрий, Иван и Петр, сыном которого я потом стал. Он был младшим и грамотным – закончил церковно-приходскую. Книжник, гармонист и песенник, он ненавидел крестьянский труд, отлучаясь по осени в город и возвращаясь домой по весне. Ну скажите, пожалуйста, как же ему, одетому в малиновую рубаху навыпуск и обутому в сияющие лаковые сапоги, было уметь пахать, косить, возить навоз? Это делали братья и старик отец, а он услаждал их слух частушками под «ливенку», и все были внакладе. Петрак, как звали его свои и чужие, гребовал сельскими девками, носившими лапти, и свататься поехал аж за сорок верст – где-то там у захудалого однодворца жила в прислугах девка, сирота и красавица Катерина Сыромукова – моя потом мать. Это случилось в тринадцатом, а в четырнадцатом разразилась война. Вскоре помер дед Матюша и старший сын, Дмитрий. Иван погиб на фронте, а Петрак в чине унтер-офицера попал в плен, и когда вернулся в двадцать третьем году домой, то…
Клад нам нужен был до зарезу.
Все хорошее в детстве было исчерпано. Оставалось то, что не надо было воскрешать, потому что с ним не заснешь. Хотя кое-что можно… Помнишь, как тебя дразнили ровесники в школе и на улице: «Белый, белый, кто тебя делал? А, пыль да мука, да четыре мужика!» Надо же! Ты к тому времени уже знал, «кто тебя делал», и ненавидел его люто, болезненно и страстно, а с ним заодно и мать, и отчима… этого только за то, что он не был настоящим тебе отцом…
Не надо об этом, к черту!.. И все же удивительно. Как живо и ярко он продолжает помнить многое, что было потом: и этот случай с майором Ивановым, и о Семене Дмитриевиче…
Школа. Изрезанные именами – Кузьма, Прохор, Андрюха – парты. Черная, истрескавшаяся доска, кусочек белой глины, тряпка-стиралка и въедливый, широкий запах гуммиарабика. Серый мартовский день. Пахнут в мягком утреннем морозце вишни. Звенят оттаявшие голоса синиц – весна.
Ребятишки запаздывают к началу урока, но являются радостные, добрые друг к другу. У некоторых губы и щеки лоснятся и светятся – Масленица, ели блины, опаздывают через это.
Учитель молодой, высокий, строгий. Он носит голубую сатиновую рубашку с глухим воротничком. Хромовые сапоги с калошами, диагоналевые галифе образца гражданской войны. Учитель – комсомолец. Семен Дмитриевич Верин. Он вкусно произносит непривычное нам слово «пянер». Он сам повязывает нам красные галстуки, затем, отступив на шаг, щелкает каблуками сапог и грозно приказывает:
– Пянер, будь готов!
– Всегда готов! – радостно кричат Кузьма, Прохор, Андрюха…
Урок.
– Лермонтов – это дворянский писатель. За всю жизнь он написал только одно пролетарское стихотворение – на смерть поэта. Но это вышло у него случайно.
– Чайковский жил на даче. Денег у него было много, кругом леса, и ему бесплатно собирали ягоды. Сахар он покупал сам, затем варили варенье, он ел его и сочинял дворянскую музыку…
Мы слушали, и музыка эта казалась нам далекой, чужой и непонятной.
Прошли годы.
Однажды в филармонии выступал знаменитый скрипач, исполнявший Чайковского.
В залитом полумраком зале веяли крылья незримого восторга и грустной радости. Было напряженно тихо и томительно счастливо оттого, что в мире живут люди и эти звуки и что это человек создал их – бессмертные, живые, затопившие мир гордым и чистым восторгом, любовью и красотой…
Рядом со мной сидел высокий, строгий старик. Он сидел неподвижно и как-то строго, совсем покойно плакал.
Я узнал учителя.
По окончании концерта я настиг учителя в дверях и представился.
– А, да, да… я вспоминаю… Хотя и забыл… да, очень рад.
Я пригласил его в ресторан, я не мог