Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Моруа даже пригласили провести несколько недель в Бевин-Хаус. По вечерам хозяева и гости играли в карты или шахматы, а затем, с приближением полуночи, Сент-Экзюпери обычно произносил традиционную фразу: «Что ж, всем пора спать. Я должен работать». Спустя час или, может, два (Моруа к тому времени уже успевал заснуть) обитателей дома будили крики на лестнице: «Консуэла! Консуэла!» В первый раз, услышав суматоху в доме, Моруа решил, что начался пожар. Накинув халат, гость помчался вниз, где обнаружил Консуэлу, тоже в банном халате, и Тонио, втолковывающего ей, что он отчаянно голоден и хочет, чтобы она приготовила ему яичницу. Яичница наскоро готовилась, Сент-Экс возобновлял работу часа на два, и снова тишину в доме нарушали крики с лестницы: «Консуэла!.. Консуэла! Я работал целый час… Сделай мне еще яичницу…» Пока Консуэла клубком скатывалась на кухню, чтобы разбить еще несколько яиц, ее неподвластный сну супруг обращался к Моруа: «Мне нужно с кем-нибудь поговорить» или «Давайте прогуляемся по саду». Через полчаса Моруа дозволялось отбыть к его подушке, но не проходило и двух часов (иногда только часа), как на сей раз невероятно бодрый Тонио начинал уговаривать Консуэлу: «Кто-нибудь, ты или Моруа, сыграйте со мной в шахматы».
Другой жертвой этих ночных вулканических извержений становился Дени де Ружмон, обычно приезжавший к ним в Итон-Нек каждый уик-энд на те тридцать шесть часов, предоставляемых ему в его Бюро военной информации. Особая привилегия выполнять роль слушателя, дарованная ему писателем (в частности, ему читали «Цитадель»), означавшая необходимость бодрствовать до глубокой ночи, приводила гостя в уныние, поскольку на следующее утро, в то время как его друг Тонио будет почти наверняка погружен в безмолвные глубины сна, ему, Дени де Ружмону, придется бодрствовать и демонстрировать активность среди беспрерывной долбежки дятлов-машинисток и возбужденной стрекотни телеграфных лент в «Джунглях». Но Тонио невозможно было «выключить», и даже после того, как Дени удалялся в свою спальню, его преследовал неуемный хозяин. Не переставая курить, он продолжал вести с ним спор по любой мыслимой и немыслимой теме «с несгибаемой суровостью». «Создается впечатление, – не может не добавить Ружмон в своем дневнике, – будто его мозг не в состоянии вообще прекратить думать».
Плохое здоровье, возможно, вносило свою лепту в этот огневой шквал слов и логических выкладок, поскольку часть «Маленького принца» писалась словно в лихорадочном состоянии, сильно стимулировавшем воображение автора. Если и так, то это была высокопроизводительная лихорадка, даже притом, что вряд ли нашлась бы тема в этой короткой работе, которая уже не затрагивалась им в более ранних публикациях или письмах. «Я читаю «Пыль» (роман Розамонд Леман) и думаю, что все мы любим этот жанр, например «Добросердечную нимфу», потому, что мы узнаем в героях друг друга, – написал он матери из Аргентины в 1930 году. – Подобно Маргарет Кеннеди, мы – часть того же самого племени. И этот мир детских воспоминаний с нашим языком и играми, которые мы изобретали, будет всегда казаться мне куда истиннее, чем тот, другой».
Другой мир той осенью 1942 года был разорван борьбой и готовился к сражению под Сталинградом и вторжению в Северную Африку, которого, как дальше будет видно, Сент-Экзюпери страстно желал. Но ведь сказал Христос: какая польза человеку, если он, приобретая целый мир, все же теряет свою душу? Это была мысль, сквозившая на заключительных страницах «Военного летчика», которая больше тяготела к Евангелию, чем к Уитмену, и она же стала основной в «Маленьком принце», чьи приобретения – только его друзья: овца, песчаная лисица и роза. «Перечитай детские книги, – сделал пометку Сент-Экс несколькими годами ранее в записной книжке, – не обращая внимания на их наивность, которая не влияет на содержание, но обращая внимание на все мольбы и концептуальные линии, которые несут детские образы. Изучи, чтобы увидеть, не этот ли человек, лишенный такой благотворной волны, превратится в альфонса в 1936 году». Или, как он выразился в другой записи: «Мы странные рабы цели, несомненно, из-за длительной публичной педагогики (убеждения с Мэдисон-авеню). В этом отношении мы – варвары. И в этом отношении многие из варваров (мы смутно это ощущаем) более цивилизованны, чем мы».
За двадцать пять лет до того, как трудолюбивый Герберт Маркус созрел, чтобы «обнаружить» правду, к которой его уже вел Ванс Пакард и другие аналитики американской «публичной педагогики», Сент-Экзюпери уже отмечал, что «промышленность, основанная на производстве прибыли, имеет тенденцию создавать (посредством воспитания, образования и дрессировки) людей для жевательной резинки, а не жевательную резинку для людей. Так, из-за потребности автомобилестроения создавать автомобильные ценности в 1926 году появился этакий щеголь-жиголо, интересующийся только картинками с моделями кузовов, даже если сидит в баре». Первое знакомство Сент-Экса с американской цивилизацией, после несчастного случая в Гватемале в 1938 году, побудило его написать в письме: «Моя свобода сегодня исключительно основана на массовом производстве, которое кастрирует все диссидентские желания, это – свобода лошади в шорах. Бог ты мой! В чем свободен я в колее функционера? Даже скудной оригинальности не найти у сегодняшнего Баббита, наблюдая, как он покупает утреннюю газету, переваривает уже готовую мысль и выбирает между тремя мнениями, поскольку только эти три предложены ему… Затем потребляет обед в своей аптечной лавке, где чугунное рабство препятствует удовлетворению пусть малейшего, но индивидуального желания. После чего поход в кино, где господин Зет сокрушает его своей безапелляционной глупостью… Но никого, похоже, не беспокоит эта ужасная свобода, являющаяся свободой только для того, чтобы не быть ею. Реальная свобода состоит в творчестве. Рыбак свободен, когда его инстинкт управляет ловом рыбы. Скульптор свободен, когда он ваяет. Но здесь – лишь карикатура свободы, когда позволено свободно выбрать одну из четырех моделей автомобилей «Дженерал моторс», или один из трех фильмов господина Зета… или один из одиннадцати различных порошков в аптеке. Свобода при этом низведена до выбора стандартного изделия в диапазоне универсального сходства».
Любой, кто мыслит подобными категориями, обречен превратиться в пессимистически настроенного романтика или романтичного пессимиста, и такова правда в отношении Сент-Экзюпери. «Жизнь, – как однажды заметил Джонатан Свифт, – является комедией для того, кто думает, и трагедией для того, кто чувствует». Сент-Экс одинаково глубоко чувствовал и мыслил, и в его случае рождающиеся, как следствие, аллегории, оказывались полными юмора и грусти одновременно. Иногда они становились едкими и колкими настолько, насколько это возможно для аллегорий, и это может частично (но только частично) объяснить тот не слишком восторженный прием его новой книги в сравнении с тем, что был оказан «Полету на Аррас», когда интерес американской читающей публики не стихал несколько недель подряд. И хотя Беатрис Шерман опубликовала сочувствующий комментарий в выпуске книжного обозрения «Нью-Йорк таймс» от 11 апреля 1943 года, другие рецензенты, похоже привыкшие ко всему приклеивать соответствующие ярлыки, пребывали в недоумении, каким образом им следует преподносить публике книгу, не слишком легко поддающуюся классификации. Приблизительно через шесть месяцев в «Коммонвел» Гарри Луи Бинсс был вынужден признаться, полушутя-полусерьезно, что он оказался одним из немногих американских критиков, расценивших эту небольшую сказку-притчу как нечто из классики – «грустной классики, заставляющей плакать. Но в слезах есть горькая радость, даже в детстве. И детство порой не воспринимает столь трагично то, что для меня, взрослого становится настоящей трагедией. Но в этой своей оценке я, судя по всему, несколько одинок. Книга не имела огромного успеха, хотя она была издана прошлой весной, и, возможно, мое суждение неправильно. Я подозреваю, что публика не всегда с готовностью принимает от автора творение, которое не вписывается в категорию, присвоенную публикой автору. Одаренный богатым поэтическим воображением, авиатор написал нечто равнозначное волшебной сказке (или, по крайней мере, причудливой притче, полной аллегории), и тут публика оказалась не в силах проглотить слишком много».