Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот, прошел час или два, она чуть протрезвела, и мы курим на кухне, играя в эти ее «любит-не любит». Я уговариваю ее лечь спать. Мне даже удается поднять ее и довести до постели. Она ложится. Но, когда я стаскиваю с нее ботинки, вскакивает. Я обнимаю ее и пытаюсь насильно уложить, склоняя к подушке. Тут она просто кричит в голос. Потом что-то очень зло говорит мне по-корейски и опять отправляется на кухню, по дороге захватив мои сигареты и еще одну пепельницу. Я иду за ней, вынимаю у нее из рук пачку и выхожу за дверь покурить. Небо уже желтеет. Но все еще душно. Хотя не так, как в комнате.
Когда я возвращаюсь, она все также курит. Повернувшись спиной, она смотрит в одну точку на стене.
Я останавливаюсь за ней. Завтра же она ничего не будет помнить. И я бью ее сзади, где-то между затылком и шеей. Ее голову швыряет лбом об стену. После этого она заваливается набок. Глаза – закрыты, она отрубилась и спит. Неплохой удар для хипа-пацифиста, а? Я смотрю на ссадину под глазом – завтра она будет пытаться вспомнить, где это она, будет смазывать раны каким-то своим пахучим корейским снадобьем, и будет обо всем молчать. Готовить завтрак с высокомерным видом – чтобы не показать, что она могла вчера напиться и к тому же все забыть. И будет со мной тиха – не показать, не дай Бог, что она помнит, из-за чего… А синяк под тоннами ее белил все равно никто не заметит. Я переворачиваю ее на спину, чтобы не подавилась языком или рвотой, и волоку ее в спальню.
Нам всем надо хорошенько выспаться. И мне, и ей. И Тони, и Мари. Никто из нас завтра не встанет с утра – мы втроем забьем на Институт, а она, где-то часа через два-три, позвонит на работу, что сегодня не сможет. Но нам все равно надо хорошенько выспаться.
И мы укладываемся спать.
Джеймс Даглас открыл глаза и понял, что он мертв. Смерть разочаровала – она не имела ничего общего со сном, впадением в небытие, и закончилась, только начавшись. Это не было окончанием путешествия. Это напоминало один из тех занудных романов о снах, что он читал – человеку во сне снится двойник, пытающийся его разбудить, бабочки и монахи, и тому подобная хренотень. Втягивающий коридор, откуда рукой подать автостопом до нирваны – нет, скорее стеклянная дверь с выбитым в левом нижнем углу квадратиком, ведущая в коридор. «Но все же я удивлен». Вода в наполненной ванне будто застыла, только торжественно лопались пузырьки грязноватой пены.
«Париж похож на старуху под маской косметики», вспомнил он слова одного японского писателя, случайно встреченного в баре, который тот по ошибке принял за гей-бар. Коротко стриженный, он напоминал бульдога, но с испуганными глазами. В ответ на достаточно крепкий вопрос о мальчиках Юкио вдруг заговорил о поте на прекрасном молодом теле, о море и солнце, о самоубийстве и крови, последнем и самом ярком свечении смерти. «Я пишу, чтобы не стать убийцей… Творчество – это исповедь маски… У славы горький вкус… Человек будет перерождаться тысячи раз, пока не станет ангелом, разлагающимся заживо… За кромкой жизни разливается Море Изобилия… Голоса умерших героев зовут… Действие…»
Джиму запомнились эти афоризмы, если только он правильно понял его английский. В любом случае, это не подходило. Он продолжал свой путь, начатый в детстве на затянувшемся повороте пустого шоссе, залитом кровью сбитых умирающих индейцев. Над ними, в мареве раскаленного асфальта, колебались, сверкали на солнце и постепенно растворялись в нем их души. Долгий сон. Он много думал об этом. Он стал говорить, что одна из душ умерших тогда вселилась в него, но это было неправдой. На самом деле его душа тогда рванулась за ними, в это солнечное марево, растворяющееся над пустыней. Окружающий его мир стал противен, по своей несуразности жизнь напоминала ту неуклюжую машину, в которой он сидел со своей семьей, тогда как индейцы – они стали частью этого мира, смерть была так же прекрасна и естественна, как быть одной из миллиона песчинок этой пустыни. Да, потом он стал частым гостем этих пустынь, возил туда друзей, звал этих духов. И слышал их смех над собой. Это было смешно, жалко, абсурдно. Колупание жизни – боже, как неестественно это было, главное же, что этого никто не замечал. Что касается его, то он нащупывал дорогу. Перво-наперво сигареты и т. д. как медленное самоубийство, ну да это всем ясно. Потом забыл родителей, – зачем Эдипу родители, давшие жизнь, вытащившие из того сверкающего и переливающегося, как подернутое радужной пленкой марево над шоссе. Просто перестал ходить в Университет, где его не могли ничему научить – ха, разве что снимать документалки о том мире, в который он мечтал попасть. Потом он плясал на огне, – оказалось, за это даже платили деньги. Посылать этот мир каждым своим шагом, сыпать ему пощечины и нащупывать то место, где реальность, наконец, ответит глухим звуком, означающим пустоту, плевать на лицемерную рожу этой жизни, пока с нее не стечет вся ее бл…ская косметика. Все его песни были пропеты с вывернутой назад головой, – он уходил, описывая свои чувства, одно большое до свидания, «это конец, мой прекрасный друг». Ну да. Постепенно танец на виду у разъяренных полицейских завел его туда, где спичечный коробок наполнялся изнутри чадом от горящих факелов и надломленным речитативом фигур в масках и тогах, где после ночи в ушах улитками ползали обрывки подслушанных ангельских сплетен, а из спутанных волос вместе с песком венецианского пляжа приходилось вытряхивать сны. Снилась смерть, но психоаналитика, как тот японец, он не просил. И он пошел на ее смутный зов. Его чертова проблема была в том, что он боялся убить себя, боялся даже шприцов (только травка и ЛСД) и бассейнов. Раньше он рассказывал со сцены людям свои сны, робко надеясь услышать где-нибудь за кулисами от ковбоя, пережевывающего слова вместе с табаком: «спокойно, парень, туда, куда тебе надо, ты можешь попасть…» Когда фотовспышки, ледники кокаина на столах светских раутов и седой парик Уорхола над всем этим в конце ослепили его. Путь на время показался никчемнее засвеченной пленки. Он постригся. Стал обжираться, сменил вино на пиво, он назло самому себе впихивал еду, которая в его животе должна была перевариться в жизненную силу. Скоро он догнал бы Элвиса…
Ate at king burger and just kept getting bigger. «Жизненная сила оставила меня», соврал он администраторам по поводу прерванного концерта – не говорить же было, что это смерть отдалилась. Опротивело все. Надеясь, что его имя, да и он сам затеряется где-то вместе с потерянным багажом, он поехал с Памелой в Париж. Высматривание духов с карнизов отелей было оставлено. Теперь, неузнанным, запертым в мир своей галлюцинации («какая у нас фантазия на сегодня?», как говаривал старик Кизи), он просиживал в парижских барах, и это помогало, боль, зародившаяся еще на том шоссе, отпускала. Приходила – мягкая ложь? И там была эта странная встреча. Японец, поклеившийся к нему, грубо отшитый и, после долгих извинений, вежливо спросивший его о местонахождении «Куинз». Он что-то знал о ней, его темной (латиноамериканка) леди…
«Цель жизненного пути – смерть. Это миг, когда прошлое и настоящее сходятся, а ты воспаряешь. Жизнь это лишь бикфордов шнур, смерть же – взрыв. Вечное сияние, Неопалимая купина, Хиросима духа. Боли же бояться глупо, она высвобождает душу, отпускает тело. Волны боли как северное сияние, благодаря боли ты можешь растворить себя в солнце. Я сразу увидел на вас пот от этого солнца, поэтому и подошел. Вы же видели это свечение, и вся ваша жизнь с тех пор это ожидание другого, неземного солнца, не правда ли?» Джим плохо соображал и в ответ позвал таинственного японца пожить у него.