Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Губы перемещаются к мочке уха, но они — уже не мамины. Да и не губы вовсе: слова-личинки, которые не спеша заползают мне в ухо. И шуршат там, и потрескивают, располагаясь поудобнее. Если ты знаешшшь… можешшшь… рассказаттть.
Я знаю, кто их послал.
И я ничего не скажу. Я не какой-нибудь слабак.
Но они шуршат и шуршат.
Вот если бы маленькая птичка-красноголовка, мой единственный дружок, вернулась ко мне! Она бы выклевала все личинки из головы — и как хорошо, как славно мы бы зажили!.. Но еще замечательнее, что одна лишь мысль о вечном враге — птице — до смерти пугает личинки.
Шороха больше нет.
— Ты вовсе не обязан что-то скрывать, солнышко. Во всяком случае, мне ты можешь довериться полностью.
— Все так и было, мамочка, как я рассказал. Все так и было.
— Ну и хорошо.
Мама все еще не выпускает меня из рук, а я, уткнувшись ей в плечо, осматриваю комнату. Черная дыра наконец-то убралась, и эстамп «Зимний вечер» снова занял свое место. В нем ничего не изменилось, все те же черно-белые крыши домов и черно-белые люди. Я никогда не обращал на них внимания, я даже не помню, сколько их. Но один есть точно: в черных брюках и в белом свитере. Он стоит у окна, отделенный стеклом от всех остальных людей. От крыш и улицы. Все так и было, как я рассказал. Все так и есть — белое лицо и черные волосы, потому что других цветов в эстампе «Зимний вечер» не существует. Но, сколько бы я ни вглядывался — так и не могу обнаружить ни надписи, ни цветка с круглыми лепестками. Выходит, я соврал? Выходит, у толстяка Санжара есть все основания, чтобы посадить меня в тюрьму, как уччига чиккан елгончи?[16]
Не успеваю я испугаться по-настоящему, как цветок, а следом за ним и надпись находятся: они искусно вплетены в узор на тарелке, которую мы с мамой привезли из Самарканда.
Адорабль. Оншонто.
— Что ты сказал, милый?
Это мама, она снова чем-то напугана. Успокойся, мамочка! Никакой опасности нет.
— Ничего. Ничего не сказал.
— Значит, мне показалось. Завтра мы поедем к папе, и все у нас будет замечательно.
* * *
…Все и правда замечательно.
И папа — замечательный, хотя и выглядит растерянным. Он совсем не ожидал увидеть нас с мамой, напротив, собирался сам приехать в Шахрисабз, на выходные; разве не об этом мы договаривались, дорогая?
Что произошло?
— Потом. Расскажу чуть позже… — Мама понижает голос и прикладывает ладонь к губам.
— Это… не?
— Нет-нет. Ничего, что касалось бы нас напрямую.
— Ты уверена?
— Не сейчас.
— Но это, хотя бы…
— Нас это не коснется, обещаю. И нас есть кому защитить.
— Ты преувеличиваешь возможности Наби.
Горы, окружающие обсерваторию, — зеленые. И еще немного синие. И серые — там, где заканчивается зелень и начинаются скалы. В скальные зазубрины забился снег, еще больше его на вершинах: он лежал там всегда и вовсе не собирается таять.
А здесь тепло. Даже жарко. Мы стоим посреди площадки, со всех сторон окруженной одноэтажными домиками. Домики — в целый городской квартал длиной, с одинаковыми окошками, и только занавески на них разные. А иногда занавесок и вовсе нет.
Два окна в одном из домов принадлежат папе, я узнаю их по красным петухам на белом фоне. У папы здесь «ведомственная квартира», хотя это и не квартира вовсе: две комнаты — спальня и кабинет, а завтракает, обедает и ужинает папа в местной столовой.
— Как вы добрались? — Он отбирает у мамы маленькую дорожную сумку с вещами.
— Тяжелее, чем обычно. Но ничего. Мы справились. Правда, солнышко?
Я киваю головой. Мы справились, хотя автобус сломался в пути. Перегрелся радиатор, сказал маме шофер, но дело тут не в радиаторе. Что-то серое и пыльное следовало за нами из Шахрисабза, то отставая ненадолго, то снова нагоняя и нагло влезая в мотор. Оно обнаружилось еще в городе, еще в нашем дворе. Он не очень многолюдный по утрам, но сегодня людей было намного больше, чем обычно. Некоторых я никогда здесь не видел и уж точно никогда не слыхал крика, который настиг нас, когда мы вышли из подъезда. Крик перешел в вой и едва не сбил меня с ног. И, чтобы удержаться, я ухватился за маму.
— Что это, мам?
— Кому-то очень плохо, солнышко.
— А мы можем помочь?
— Мы не можем помочь. И никто не может.
— Совсем?
— Совсем.
Мы с мамой ускорили шаг, а потом едва не побежали (вдруг рейсовый автобус не дождется самого послушного мальчика и самую лучшую маму?) — но крик все равно оказался быстрее. Ловчее. Он обошел нас, как заправский марафонец, обдал струей раскаленного воздуха и укатился далеко вперед.
— Биби, — сказал я. — Это Биби. Бабушка Осы. Ведь так?
Мама остановилась, хотя ей очень не хотелось этого делать (вдруг рейсовый автобус возьмет и уйдет раньше?). Поставила сумку на землю, обняла меня за плечи и заглянула в глаза. Что бы ни случилось, она никогда не соврет мне. Не промолчит, если я жду ответа. Иначе и быть не может.
— Да, солнышко. — Вот и ответ.
— Биби хорошая. Не то, что Оса. Лучше бы Осе было плохо.
— Не говори так.
Мама как будто забыла, что совсем недавно готова была убить Осу, который посмел обидеть ее сына. Ну что ж, мама забыла — и я не буду напоминать.
— Она болеет?
— Да.
— И будет долго болеть?
— Да.
— Пока не умрет?
— Мне очень жаль, мой родной.
То серое и пыльное, что увязалось за автобусом, и есть горе Биби, ее крик?
Может быть.
Щурясь от солнца, я смотрю на зелено-сине-белые горы и думаю о Биби. Это — ничем не подкрепленные мысли: я даже не могу вспомнить, как она выглядит. Это странно. Как будто моя голова — школьная доска и кто-то водит по ней тряпкой, стирая все что ни попадя. Остается лишь маленький островок, до которого тряпке так и не удалось добраться: все зубы у Биби — золотые.
Если бы они вдруг выросли и увеличились в размерах раз примерно в тысячу или миллион, то их можно было бы принять за купола Майданакской обсерватории, залитые солнцем. Купола, за которыми прячутся телескопы, придают обсерватории сходство со средневековым замком, раньше мне хотелось остаться в этом замке на подольше. А сейчас?
Я не знаю.
Я ни на секунду не забываю о черной дыре, но мне очень бы хотелось, чтобы она забыла про меня. А птичка-красноголовка — она меня забыла? Я грущу по ней. Очень грущу.