Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я докурила сигарету, поставила мысленно еще одну галочку и пошла к остановке. Вот, блин, вляпалась! Я тормознула попутку, которая довезла меня до моего дома. Назавтра предстояла поездка к молодому дарованию вместе с Иваном Ивановичем.
На следующее утро мы с Григорьевым на взятой напрокат машине поехали в маленький городишко, расположенный на территории нашей области. Критик был неприлично весел, предчувствуя свою победу в споре, а я была почти до такого же неприличия рассеянна. Рассеянность моя объяснялась тем, что я до полуночи читала биографию Маяковского. Мне просто хотелось понять, что привело его к решению покончить с собой. Благодаря последней экспертизе никто не сомневался — смерть поэта была самоубийством. Мой вывод был прост: любовная лодка действительно разбилась о быт, причем в тот самый момент, когда у поэта начался кризис среднего возраста.
— Ну что, Танечка, — вывел меня из задумчивости скрипучий голос спутника, — вы все еще надеетесь выиграть пари?
— Знаете, Иван Иванович, как это ни странно, но надеюсь, — ответила я с очаровательной улыбкой, вовремя вспомнив, что с ним я играю роль этакой эмансипированной лентяйки, которая от нечего делать интересуется поэзией и поэтами.
— Что же, боюсь вас разочаровывать, но меньше чем через полчаса, — проговорил он при въезде в городишко, — вы поймете всю тщетность ваших надежд.
— Откуда такая уверенность? — лениво поинтересовалась я.
— О, Танечка, я не первый год общаюсь с поэтами и очень хорошо знаю, на что способны эти, — он злобненько хохотнул, — моральные уродцы. Знаете ли вы, например, что слишком многие пииты завистливы до неприличия? Измельчали они, мало среди них колоссов, а те, что есть, все на глиняных ногах, вот как Высотин, царствие ему небесное!
— За что ж вы их этак безжалостно? — протянула я тем же равнодушным тоном.
— За тщеславие, Танечка. Тщеславие — вот их ахиллесова пята. Вот уж кто ради красного словца не пожалеет и отца, да и себя, кстати, тоже. Все напоказ, все на публику — и жизнь, как говорится, и слезы, и любовь. И даже смерть.
— Странно, — заметила я, — а я всегда думала, что так можно отозваться только о бульварных журналистах, но о поэтах… Мне кажется, вы несправедливы, Иван Иванович.
— Полагаете? — хитро глянул на меня Григорьев. — Что же, nulla regula sine exception, или, как говорится, нет правила без исключения.
— Благодарю за перевод, — не без язвительности ответила я.
Григорьев хитро улыбнулся и продолжил:
— Однако если вернуться к Высотину, то, надеюсь, вы не думаете, что он и есть то самое exception?
— Вот уж хватит! — отрезала я, устав от его болтовни. — Разве вы не знаете, что de mortus aut bene, aut nihil? Или, как говорится, — продолжила я саркастично, — о мертвых или хорошо, или ничего?
— А вы язва, Танечка, — ласково пожурил меня Григорьев, прежде чем рассмеяться неприятным скрипучим смехом.
— А вы циник, Иван Иванович, — в том же тоне ответила я.
Однако мне подумалось, что о смерти Высотина критик наверняка знает больше остальных. Или уж, по крайней мере, что-то он точно знает, иначе к чему бы все эти намеки? Впрочем, я не торопилась с выяснением, полагая, что не за горами то время, когда Иван Иванович сам с удовольствием мне все расскажет. Ведь потащил же он меня к этому Антону Бондаренко. И потом, у господина критика, судя по всему, была та же ахиллесова пята, что и у поэтов, если исходить из его версии. Тщеславие, тщеславие…
Мы подъехали к кирпичному домику, скрытому зеленым забором. Иван Иванович притормозил и, жутко скалясь, а это, как я уже заметила, являлось не чем иным, как дружеской улыбкой, заявил, что нам сюда. Я вышла из машины после того, как он галантно открыл передо мной дверцу, и последовала за своим гидом к дому. Калитка оказалась открытой, а двор был непривычно для частных домов пуст: ни курочки, ни даже собачки. Мы поднялись по крутым ступенькам крыльца, и Григорьев постучал кулаком в крашенную ядовито-коричневой краской дверь. Не дожидаясь ответа, он распахнул ее и поманил меня за собой. Складывалось впечатление, что Иван Иванович здесь бывал и раньше. Тогда зачем нужно было стучать? Я пожала плечами и шагнула в темные сени, а затем и в комнату, обставленную скудно и совсем по-деревенски — с печью, железной кроватью, столом и умывальником.
— Добрый день! — жизнерадостно просипел Григорьев кому-то, скрытому в другой комнате, отделенной от нас цветастой занавеской. — Антон, ты дома?
— Иду, — ответил тот как-то уж чересчур неохотно и появился в дверном проеме.
На первый взгляд ему можно было дать и двадцать, и тридцать лет. Этакий приятно-пухлый Илюша Обломов со смазливой бледной физиономией, на которой ярко выделялись детские губы и синие глаза. Пепельные волосы и трехдневная густая щетина на кругленьких щеках дополняли его образ. Он посмотрел на нас равнодушно, потом выдавил из себя:
— Здрасьте, проходите, — и показал на кровать.
— Вот, — суетливо засипел Григорьев, — приехал, как и обещал. По поводу стишка.
— Я понял, — поджал губы Антон и присел на табурет у стола.
Я осторожно опустилась на край кровати и впервые, пожалуй, ощутила, что происходящее как-то странно напоминает спектакль, в котором я выступаю в роли зрителя. Да, тогда эта мысль мелькнула впервые. Впрочем, я ее тут же прогнала и сосредоточилась на наблюдении. А понаблюдать было за чем. В том, что Григорьев здесь не впервые, я уже не сомневалась.
— Ну, Антон, давай рассказывай, — подсказал Григорьев.
— А что рассказывать? — вяло поинтересовался тот. — Вы же…
— Как все было, — сверкнул глазами Иван Иванович, не давая Антону высказаться.
— Хорошо, — вздохнул парень тяжело и обреченно. Потом посмотрел на меня и начал: — С полгода назад я отправил Высотину дюжины две стихотворений. Хотел узнать его мнение, ну и вообще… Высотин ответил мне, что стихи сырые, что я и сам, в общем-то, знал, потому что пишу всего-то какой-нибудь год… — Снова пауза. — В общем, посоветовал не бросать это занятие и пожелал успехов. Потом знакомые предложили выбрать троечку стихов в их газету. Я выбрал, их напечатали… — Антон опять замолчал. — А потом выяснилось, что Высотин одно из моих стихотворений напечатал в своем сборнике, поменяв только последнюю строку. Вот и все.
— Вот видите, Танечка? — как-то злорадно заявил Григорьев.
Я, честно говоря, ничего не видела, кроме парня, которого заставили рассказать всю эту чушь. Не поверила я ни на грамм, и снова вернулось неприятное ощущение, что все это какой-то фарс. Однако я кивнула Ивану Ивановичу, а потом спросила у Антона:
— У вас сохранилось письмо Высотина?
Антон как-то странно на меня посмотрел, потом глянул на Григорьева и пожал плечами:
— Ну, сохранилось…
— А можно на него взглянуть? — попросила я.