Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Фотографий Чукотки в отцовском архиве почти не было. Мшистая плоскость раскисшей тундры, палатки с торчащими жестяными трубами, россыпь железных мятых бочек с соляркой, пилы, груды ящиков и хлама, наваленного подле стоящих или сидящих на корточках людей, их напряженные от голода и усталости, заросшие бородами лица. Снимать не полагалось из секретности – геологоразведка в СССР относилась к стратегическим исследованиям, и, например, крупные геологи становились лицами, подлежащими контролю и охране, подобно физикам-ядерщикам. Вдобавок не очень-то и хотелось: «Для запечатления мгновения, как и для любого художественного жеста, необходимо усилие души, а душевные усилия на Чукотке – нонсенс; в этих краях тренируются только воля и печень».
В другом месте по тому же поводу, в марте 1978 года отец писал: «Рекорды и достижения в борьбе человека с географией, восхождения на горы и броски на полюса Земли – антигуманные предприятия, во время которых природа человека, непрестанно упирающегося лбом в лоб со смертью, подвергается унизительному испытанию, уменьшаясь до звериной малости. В большом таком предприятии гуманизм держится исключительно на требовании взаимовыручки ради жизни каждого звена, остающегося невредимым только благодаря своей нужности. Амундсен успехом обязан собакам, которых члены его экспедиции скормили другим псам, чтобы обеспечить продвижение вперед и возвращение – наряду с поддержкой тающих сил, необходимых и для переноса продовольствия».
Мать рассказывала: начальник партии послал отца за сто сорок верст по тундре в ближайшее зимовье – добыть медикаментов и привести оленеводов на подмогу, чтобы, если надо будет, они забрали заболевшего плевритом геолога. Дело было в октябре, отец шел трое суток, дважды переплывал реку, завязав у брезентовой штормовки бечевой рукава и горло и сделав пузырь, который зажимал в руке, выгребая другой; высушивать одежду приходилось на ходу, питая ее теплом собственного тела, разогретого темпом перехода.
«Он вернулся, – вспоминала мать, – и от счастья не находил себе места. Звали его в компании, а он метался по городу. Прямо ошалел. Иногда сажал тебя на плечи и утаскивал ходить по редакциям, предлагать рассказы. Смеялся: мужчина с ребенком всегда вызывает сочувствие. Никогда не расставался с фотоаппаратом. Принес гонорар за повесть и кинул пачку в абажур. Вот, говорит, написал – и еще напишу. А ты ползал вокруг стола и кричал: „Денежка! Денежка!“»
В московских альбомах отца мелькали лица прохожих, идущих мимо, например, чуднóго, будто состоящего из колб и реторт Дворца культуры «Каучук» за Плющихой, или размолотившего пространство пикирующими углами ДК имени Русакова. Я всматривался в череду лиц в тянущейся очереди за билетами, в лица ждущих свидания – юных и зрелых, привлекательных и некрасивых, с цветами в руках или зонтами, часто встревоженных вторжением фотографа, отворачивающихся от него или, напротив, готовых дать отпор, с вызовом или застенчиво улыбаясь; лица детей и взрослых перед входом в планетарий – и те же лица, снятые на выходе из храма звезд. Встречались снимки с намеренно размытым изображением, сделанные с приоткрытым рукой объективом; отец объяснял в дневнике: «Любая фотография придает реальности загадку: что было до? что стало после? Обращаясь к воображению, снимок повышает ранг реальности, заставляя вас достраивать связи этого мгновения с цельным миром, с его протяженным временем и пространством. Фотография устремлена в тайну действительности».
Единственная повесть отца пришлась по вкусу советским критикам – в основном из-за отсутствия романтических черт, свойственных любому тексту об экспедициях в неосвоенные края. Больше он прозы не писал, зарабатывал путеводителями по Израилю, а составил себе имя именно поэзией, щедро отмеченной во всех смыслах Иосифом Бродским. Я не брался судить о творчестве отца, но про себя мучился сторонними мнениями о нем.
Вослед ему я крепко любил Москву, всматривался, приноравливался, опасался, ужасался, отчуждался, радовался, когда находил осмысленный или даже вдохновляющий ракурс – из Милютинского ли сквера, откуда эсеры лупили из пушки по Кремлю, с берегов ли Коломенского, утопавшего в мае в белом яблочном дыму, – всё старался представить целиком и понять город.
Отец все время передвигался по городу трусцой. Он бегал, чтобы застать Москву врасплох, успеть запечатлеть внезапно срез московской жизни. Я бегал, чтобы догнать отца.
Три раза он возил нас в Крым, и успел научить меня плавать и ловить бычков на креветку с пирса. Мать на увитой мускатом веранде пекла баклажаны, чистила и жарила улов и все время в гамаке и на пляже читала Цвейга, Фейхтвангера, Голсуорси: эти имена я знал сызмала, поскольку она вдохновенно пересказывала отцу прочитанное, а тот слушал вполуха, занятый собственным чтением, жадно вникая в грубо переплетенные книги, желтые страницы которых были испещрены бледно-лиловыми нечитаемыми строчками. Для него это было привычно: в нашей огромной комнате в коммуналке на Преображенке не было перегородок, и все занятия были совместными; отец обычно читал, стучал по клавишам пишмашинки или перепаивал радиоприемник, наматывая на ферромагнитный сердечник дополнительные витки медной паутины, расширяя диапазон приема, чтобы потом приложить палец к губам, призвать нас с матерью к тишине и долго шуршать риской по шкале, вылавливая сквозь вой, свист и шорох строгую обличительную речь. О, этот запах дымной ниточки от шипящей под жалом паяльника канифоли, эти блестящие капельки припоя, отражающие всю комнату, мгновенно матово слепнущие, если на них подуть (что было почетной моей обязанностью).
В переходном возрасте я стал испытывать обиду на отца: мне казалось, он, месяцами в одиночку шедший через тайгу, пропадавший и выживавший, был сильней всего на свете, – но почему же он ушел от нас, какая сила его увлекла? В институте я рвался в сложные походы по всей стране, ездил и на ББС – Беломорскую биостанцию, был на том скалистом крохотном острове, где когда-то отец отшельничал две недели, пока о нем не вспомнили и не соизволили забрать на материк. Заброшенный, погасший вместе с прекращением судоходства маяк; сосны на светлом утесе; деревянный сарай для сушки рыбы, крытый дранкой, – в щели меж бревнами просматривался солнечный ломоть моря, серебряные слитки рыбин покачивались от ветра на разлиновке веревок; к вечеру море мрачнело. Я садился за грубо сколоченный стол, приспособленный для разбора снастей и разделки рыбы и потому усыпанный чешуей, ставил керосинку, открывал отцовскую тетрадь и представлял, что когда-то на этом месте, за выскобленным после вечернего улова столом сидел он и, посматривая в морскую даль, обращался к черновику.
«Есть такой сюжет в агиографии, – записал отец на Беломорье. – Один отшельник стремился обрести святость, но боялся, что на самом деле он желает в своих глубинах не святости, а уважения и почета, чтобы к нему всё больше приходили за исцелениями и напутствиями. То есть что его подлинное „я“ стремится к власти, а не к растворению в мире ради оплодотворения мира. И чтобы проверить себя на своем поприще, святой этот взмолился к Христу, чтобы Тот пришел и разрешил его сомнения.
Наконец Христос явился отшельнику в его пещере.
Святой преклонил колена, но заметил, что на голове видения не терновый венец, а венец из стеблей роз.