Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Там всегда дует теплый ветер, и все залито ослепительно-белым горячим солнцем… – словно в сомнамбулическом трансе пробормотал он.
– А мне как раз туда и надо, – подхватил последний романтик.
Окончательно очнувшись, иностранец брезгливым взором окинул огромный рюкзак и сидевшего на нем Гицаля.
– Там, куда ты рвешься, все точно такое, как здесь. За Высоким квадратным забором скорей всего еще один забор, ничуть не меньше, – а за ним еще. И так до бесконечности… Настоящий мир таится внутри нас, а снаружи – мираж, проекция, театр теней, пантомима пантомим…”
Слова, как сухие листья, слетали с его губ, и это был настоящий листопад. Утонув в этой круговерти, Гицаль с озабоченным видом стал вытаскивать из рюкзака веревочную лестницу. Резкие удары настенных часов заставили иностранца вздрогнуть и, не промолвив более ни слова, он подошел к картине и начал старательно стирать с нее пыль. Гицаль тем временем силился закинуть за спину рюкзак, однако самостоятельно сделать это ему не удавалось. Шампанский, прервав свое занятие, подошел к нему, помог надеть рюкзак, заботливо подвел к окну, которое сам же и распахнул перед ним. Гицаль молча зацепил конец веревочной лестницы за нарочно вбитый для этой цели крюк и начал неторопливо спускаться. Когда он наконец достиг земли, Шампанский отцепил лестницу и аккуратным движением скинул ее вниз, промолвив:
– Там, где бываю я, обходятся без лестниц. Впрочем, ни пуха, ни пера!
С этими словами он с грохотом захлопнул ставни.
* * *
Может показаться странным, но Гицаль Волонтай нежно любил своего отца. В таком утверждении не было бы ничего невероятного, однако следует уточнить, что отцом последнего романтика был знаменитый профессор ФКПИ Ух Перекидник.
Главной особенностью Уха Перекидника была его чрезмерная приверженность принципам и идеалам, хотя, в сущности, нельзя утверждать, что идеалы и принципы – это нечто изначально порочное. Более того, считалось, что хлам, не обладающий ими, в общем-то – вовсе и не хлам, а какая-то ошибка природы. Однако, чаще всего случается так, что тот, у кого слишком много идеалов и принципов, не только не живет сам, но и мешает жить другим. Вот и профессор Ух Перекидник при каждом удобном случае вытаскивал на свет свои сильно побитые молью идеалы, в качестве последнего аргумента и вертел ими то так, то эдак в зависимости от обстоятельств. Поэтому не исключено, что по воле рока став сыном такого отца, Гицалю ничего другого не оставалось, как сделаться “ошибкой природы”, гением страдания и последним в Хламии романтиком.
Тем не менее, горячая сыновья привязанность к отцу, которую кое-кто тоже считал “ошибкой природы”, не угасала. Потому неудивительно, что когда перед Гицалем Волонтаем выросло величественное здание Фабрики-кухни парадоксальных идей, сердце его учащенно забилось.
В этот ранний час занятия в ФКПИ были в самом разгаре. Из распахнутых окон аудиторий доносился глухой и гнусавый, но дорогой для Гицаля голос отца: “При произношении звука “у” рот раскрывается чуть меньше, чем при произношении звука “о”, губы еще больше вытягиваются вперед – хоботком, корень языка выше поднимается к небу, кончик языка еще дальше отходит от зубов…” Самого профессора в аудиториях, разумеется, не было да и быть не могло: голос его с безусловной точностью воспроизводил репродуктор.
Гицалю было известно, что во время занятий профессор дремлет в своем маленьком кабинетике на самом последнем этаже академии. Достав из рюкзака “когти”, последний романтик долго и старательно прикреплял их, возясь с многочисленными пряжками, застежками и ремешками. Справившись с капризным приспособлением, он заковылял к водосточной трубе, причем когти оставляли на мягкой земле кривые, напоминающие медвежьи, следы. Зацепившись за трубу, Гицаль начал головокружительное по смелости восхождение к своему отцу.
Труба, выкрашенная в серебристый цвет, вибрирова-ла у него под руками, а тяжелый рюкзак предательски перекатывался с боку на бок и в любую секунду мог отшвырнуть отважного романтика на грубый булыжник улицы Цветных мыслей. Хламки. сидевшие в аудиториях, словно загипнотизированные, не отрывали от него взглядов, полных восхищения и страха.
Наконец, лоб его прижался к стеклу, за которым – Гицаль не сомневался в этом – на диване дремал его возлюбленный родитель. Зацепившись за желоб спасательным поясом, романтик негромко постучал в окно и глухим, прерывающимся от волнения голосом промолвил: Папа, открой. Это я.
Послышался старческий кашель, лязгнула защелка, и ставни со скрипом отворились. В оконном проеме возникло заспанное лицо профессора Уха Перекидника. Оглядевшись, профессор увидел сына, который с рюкзаком за плечами неловко висел на водосточной трубе.
– Ну чего тебе? – недовольно спросил он.
– Ухожу я, – слегка покачиваясь на ветру, грустно сказал Гицаль. В его глазах что-то подозрительно блеснуло.
– Навсегда!
– Ты уезжаешь в тяжелый для державы час, сын мой, – торжественно вскинув над головой руку, объявил профессор. – Тут наша Родина, и мы не вправе покидать ее в суровую годину испытаний. Помятое лицо профессора свидетельствовало о сладком отдыхе, от которого его оторвал неожиданный визит сына. Ты видишь, как темные силы, объединившись, рыча, как злобные псы, точат зубы на все, что для нас свято. Знай же, что есть долг, совесть, идеалы, принципы, отречься от которых в такую минуту для настоящего патриота было бы позором!
– Последнюю фразу профессор не выговорил, но, скорее, проревел. – А гнусным выродкам, обнажившим клинки сепаратизма, пощады не будет. Земля Хламии – священна и неделима!
Все сказанное вызывало невольное недоумение, ибо, насколько было известно Гицалю, в настоящее время Хламии ни снаружи, ни тем более изнутри, никто не угрожал. Удивительно было и другое: произнеся свою пламенную тираду, профессор не пригласил сына в комнату, а так и стоял у окна в тапочках, почесывая время от времени левой ногой правую, чего Гицаль, которому мешал подоконник, видеть не мог. А скажи профессор: “Куда ты собрался, сынок?” или хотя бы: “Ни пуха, ни пера!”, (как Шампанский), так ему, быть может, и не захотелось бы никуда уходить.
Ставни захлопнулись. На том месте, где недавно находилось лицо отца, расплылось белесое пятно, имевшее контуры лица вовсе не профессорского. Худощавое, с резкими чертами, оно было обрамлено узенькой седой эспаньолкой. На незнакомце красовалась бархатная, конусообразная шапка. Короткие и длинные морщины вдоль и поперек пересекали это ужасное лицо, свиваясь в причудливую вязь криптограммы. Тонкие и неестественно алые губы беспрерывно двигались, но слов не было слышно, а только кто-то как бы чертил в мозгу Гицаля раскаленные слова: ’’Все это бесконечное конструирование – бессмысленная концентрированная попытка хоть чем-нибудь оправдать животный страх перед жизнью. Схоластические гипотезы, самые утонченные доказательства – не имеют ничего общего с тем, что совершается здесь и теперь. За их оболочкой – тот самый убогий и примитивный страх существования, пустота бытия, пустота, которая боится самой себя, своего самопроникновения… ”