Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ветер бил по стеклам, от его напора скрипели рамы, гул носился по зале и, казалось, трупы вздрагивают от хаоса, производимого бурей на дворе.
— Эх, брат, плохой ты гость, — начал заплетающимся языком сторож, — испугался, компании не поддерживаешь нам. Ты не бойся, а пожалей их, узнай их, как я их знаю. Все они за праздником гонялись и сюда попали. Весь год терпели, а как праздник пришел, им и конец. Вот, гляди, девочка эта, — видишь?
Сумасшедший, пошатываясь, подошел к столу, на котором лежал труп девочки, взял ее за руку и продолжал, причем в голосе его послышалась нежность:
— Каждый год, на каждую елку ее ко мне доставляют. Без нее нет у меня елки, потому, что за елка без детей! После завтра ее студенты порежут, порежут! — сторож безумно засмеялся, — а на следующий год ее опять ко мне приволокут, ей Богу! Уж я так и знаю; как сочельник — так и девочка. Весь год, всю зиму она в своем подвале или где-нибудь в другом месте сидит, жмется от холода и голода, но терпит. Но как сочельник, так ей невтерпеж, — она на свет Божий вылазит, отца, мать больных или так кого-нибудь бросает, о голоде забывает и выходит на мороз. Это она, брат, за елкой пошла. И вот бредет она до первого окна, за которым елка красуется и дети играют, — и тут ей конец, не может оторваться, тянет ее елка, привораживает… мечтать начинает, забывает все, радость ее охватывает, и ни мороз, ни вьюга ее не прогонят оттуда. И вот батюшка-мороз ее в мечтаниях несбыточных и убаюкает, затем снежным одеяльцем прикроет, и так она лежит, покойная, до «фараона». А как наткнется на нее «фараон», то сейчас ко мне тащит на сохранение и смеется: «Всегда за окном, — говорит, — с одной стороны елка, а с другой девочка». Он, «фараон», глуп, потому человека не понимает, а я его понимаю. И скажи ты мне теперь, как же можно ее с елки да сюда в темноту бросать? И чтобы мечты ее оправдать, — на тебе настоящую елку, милая, такой при жизни тебе не видать бы.
Сторож нежно провел рукою по головке замерзшей девочки, несколько раз одобрительно кивнул головой и, подойдя затем к своей бутылке, налил снова полстакана, выпил и ударил себя кулаком в грудь.
— Радость я чувствую, когда им праздник устраиваю, потому знаю, никто им того не дал, что я им даю. А ты думаешь, ей не приятна елка? — воскликнул сторож, переходя быстро к следующему столу, на котором лежал труп молодой женщины. — Она из дому убежала, детского голодного плача вынести не могла, потому дитя малое долго терпит, а как Рождество, плакать начинает. Пошла она из дому, пообещавши своим деткам елку, хлеба и гостинцев принести, и они, глупые, смеяться начали. А она пошла да с моста бросилась. Потому скажи ты мне, как же ей можно без елки и гостинцев к ним явиться? Никак нельзя, ну и порешила с собой, заспокоилась. А это, это, это…
Сторож в безумном экстазе стал перебегать от трупа к трупу и, хлопая по ним рукой, говорил:
— Тут у меня все есть: этот с горя, что на праздник денег нет, напился так, что Богу душу отдал; вон тот детей и жену, голодных и плачущих, захотел резать, — да его не пустили и он себя прикончил; того в темном углу бедные какие-то люди поймали и придушили, и деньги отняли — потому они тоже христиане, им надобно же праздник справить, а без денег нельзя. И каждого, брат, я знаю: как посмотрю на него, так мне вся судьба его известна…
Маньяк схватил начавшего несколько приходить в себя, трепещущего извозчика за руку и стал тащить его за собой от трупа к трупу. С закрытых он грубо сдергивал рогожи, и бедному извозчику открывались все новые лица покойников. Ему казалось, что они все поворотили к нему лица и смотрят на него, вот-вот заговорят… «Пусти, пусти», — в страхе шептал он, но безумец вел его, крепко сжимая его руку своими сильными пальцами. Как вдруг дикий, нечеловеческий вопль огласил залу, так что безумный сторож от неожиданности растерялся.
Крик этот вырвался из груди Семена, который быстро отскочил в сторону, и лицо его исказилось неимоверным ужасом. Прислонившись к столбу, он протянул руки вперед, словно боясь допустить к себе страшное видение, не спуская в то же время полных безумного страха глаз с трупа, с которого сторож только что сдернул рогожу.
— Что с тобой? — воскликнул неимоверно изумленный сторож.
— Он… он… — шептал страшно потрясенный Семен, дрожа, как в лихорадке, и стуча от ужаса зубами…
— Кто «он»? — не понимал сторож.
— Он… он… мой седок… — едва внятно проговорил почти обезумевший от неожиданной встречи извозчик.
Сторож широко раскрыл глаза… «Вон оно как!» — пробормотал он и устремил взор на труп молодого человека с русой бородкой, лежавший без шапки и пальто на столе. На лице покойного застыло выражение глубокой скорби, — выражение, глубоко запечатлевшееся в душе извозчика во время его ночной поездки с молодым человеком.
— Так, значит, твой седок? Скажи, пожалуйста, какое дело. Тебе, значит, являлся, ездил — это, брат, недаром, у него цель была, нужда в тебе. Ты, брат, успокойся, чего дрожишь? — сказал сторож, подойдя участливо к Семену.
Положив руку на плечо извозчика, он тихо продолжал:
— Ты не пугайся, это бывает, что покойник бродит, без дела он не пойдет, должно быть, мучает его что-нибудь. Расскажи, не бойся, как он к тебе являлся.
Спокойный и участливый голос сторожа повлиял на Семена. Весь трепеща, извозчик прерывающимся голосом стал рассказывать ему коротко о ночной езде с ним покойного и о данной ему клятве исполнить его просьбу.
— Да, — задумчиво проговорил сторож и, подойдя к трупу, стал внимательно смотреть ему в лицо, — я так и знал, что из- за бабы ты жизнь бросил, по тебе видно было. Вот видишь, — обратился он к извозчику, — ты с ним побеседовал, об одном горе узнал и дрожишь. А я, брат, почти каждую ночь с ними беседую. Как лягу я, лампу потушу, так кто-нибудь из них и приходит ко мне и все рассказывает, все рассказывает. Кажется, наговориться не может, горе свое докладывает, потому при жизни ему не было с кем поделиться. И если бы ты побеседовал