Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В четвёртой сцене развязкой становится появление ожившей Статуи Командора. Дон Гуан уже признался Доне Анне, что он убийца её мужа:
Его признание, сначала приводящее Дону Анну в ужас, не может погасить в ней возбуждённую Дон Гуаном страсть. После поцелуя, которым она, прощаясь, одаривает Дон Гуана, входит Статуя Командора. Короткий диалог главного героя с его антагонистом завершает трагедию:
Статуя
Я на зов явился.
Дон Гуан
О боже! Дона Анна!
Статуя
Брось её,
Всё кончено. Дрожишь ты, Дон Гуан.
Дон Гуан
Я? нет. Я звал тебя и рад, что вижу.
Статуя
Дай руку.
Дон Гуан
Вот она... о, тяжело
Пожатье каменной его десницы!
Оставь меня, пусти — пусти мне руку...
Я гибну — кончено — о Дона Анна!
Проваливаются14.
Трактовка этой трагедии Александра Сергеевича Пушкина отличается разнообразием. Чего только о ней не писали советские критики и литературоведы. Вот, например, среди многих суждений выделяется высказывание о ней пушкиниста Дмитрия Дмитриевича Благого[397], поддержанное русским писателем, переводчиком, литературоведом Викентием Васильевичем Вересаевым, о «Каменном госте» как о «кладбищенском произведении», а в Дон Гуане обнаружившего черты некрофила. Приведу его аргументацию: «Все романтические встречи Дон Гуана происходят или на кладбище, или в присутствии покойника. В третьей сцене этот кладбищенский роман, роман “при гробе” развёртывается с полной силой... Приглашение (на ужин. — А. С.) вытекает не из чего иного, как из особо извращённого характера сладострастия Гуана, ведущего свои романы на кладбище, нашедшего “дикую приятность” в “посинелых губах” своей возлюбленной. Это специфическое сладострастие является той основой, на которой вырастает жуткое приглашение им Командора»15.
Не пришло ли время вынырнуть из текстов великих предшественников Венедикта Ерофеева и непредвзято взглянуть, какие идеи и ситуации он приберёг для себя, работая над трагедией «Вальпургиева ночь, или Шаги Командора»? Вполне естественно, что в результате всего, что он прочёл о Дон Жуане, проводя часы в Государственной исторической библиотеке, многое отложилось в его феноменальной памяти. Ситуации и типажи того далёкого времени, разумеется, изменились, но не настолько, чтобы не быть узнанными сегодня. К тому же сам Венедикт Ерофеев был также человеком страстей и в своей жизни следовал установке Бориса Пастернака: «Мы будем гибнуть откровенно». В этом он походил на Дон Хуана. Тем не менее свободу не ставил выше морали. Отношения с женщинами входили в важную сферу его жизни. Однако сначала и прежде всего Венедикт Ерофеев в своих поступках сообразовывался с совестью. Короче, не мог он вслед за Сальери из трагедии А. С. Пушкина «Моцарт и Сальери» повторять, как попугай, его безбожное кредо: «Все говорят: нет правды на земле. / Но правды нет — и выше. Для меня / Так это ясно, как простая гамма»16. Венедикт Ерофеев скорректировал вторую часть его ригористического заявления: «Гуманности нет на земле, она где-то далеко, туманность в созвездии Андромеды»17.
Приведу ещё две выписки из «Записных книжек» автора трагедии «Вальпургиева ночь, или Шаги Командора». Он вспомнил выдающегося испанского философа и писателя, баска по национальности, Мигеля де Унамуно[398]: «Унамуно различает две основные возможности существования: повседневная или тривиальная жизнь и жизнь трагическая, подлинная». И другая, созвучная первой, мысль из того же источника: “Личность — это человек, который страдает”»18.
Венедикту Ерофееву, надо думать, было по душе находить у известных философов и писателей подобные максимы. Они не столько оправдывали тот образ жизни, который он для себя избрал, сколько укрепляли его волю. Он знал, как вести себя с людьми, о которых сказал: «У них харкотина вместо души, а вместо мозгов — блевота»19.
Ведь по вине подобных людей произошло с нашей родиной то, чему лучше бы не происходить. Так появилась в его блокноте страшная от безысходности запись: «Лишить нашу Родину-мать её материнских прав»20.
Закончив трагедию «Вальпургиевая ночь, или Шаги Командора», Венедикт Ерофеев тут же оповестил Владимира Муравьёва о своих творческих планах. Ему было важно напомнить другу, что у него остался порох в пороховницах и что он ещё на многое способен:
«Достопочтимый Мур!
Отдаю на твой суд, с посвящением тебе, первый свой драматический опыт: “Вальпургиева ночь” (или, если угодно, “Шаги Командора”). Трагедия в пяти актах. Она должна составить вторую часть триптиха “Драй Нэхте”. Первая ночь, “Ночь на Ивана Купалу” (или, проще, “Диссиденты”) сделана пока только на одну четверть и обещает быть самой весёлой и самой гибельной для её персонажей. Тоже трагедия и тоже в пяти актах. Третью — “Ночь перед Рождеством” — намерен кончить к началу зимы. Все Буаловские каноны во всех трёх “Ночах” будут неукоснительно соблюдены: Эрсте Нахт — приёмный пункт винной посуды; Цвайте Нахт — 31-е отделение психбольницы; Дритте Нахт — православный храм, от паперти до трапезной. И время: вечер — ночь — рассвет. Если “Вальпургиева ночь” придётся тебе не по вкусу, — я отбрасываю к свиньям собачьим все остальные ночи и сажусь переводить кого-нибудь из нынешних немцев. А ты подскажешь мне, кто из них этого заслуживает»1.
Известен комментарий Владимира Муравьёва о трагедии Венедикта Ерофеева, изданный после смерти автора как предисловие к его собранию сочинений в двух томах: «Персонажи “Вальпургиевой ночи” — застывшие маски, как нельзя более уместные в трагедии (или трагикомедии) античного толка. Это чистая трагедия рока: в ней тоже, собственно, ничего не происходит, кроме дружного отравления палаты психиатрической лечебницы метиловым спиртом, — но превращается оно в пляску смерти и гибельное действо, достойно завершающее игры воображения персонажей. Каждый из них выполняет своё речевое задание — и умирает либо пропадает за сценой. Два ерофеевских затейника организуют, направляют и комментируют действие... И как в “купе” электрички, следующей в Петушки и подвозящей Веничку к гибели, в палате становится празднично. Празднуется встреча со смертью. Метиловый спирт вкушается, как причастие, и действительность (не больничная, а историческая, “современная”, советская) претворяется в мистерию»2. В этом отклике на пьесу Владимир Муравьёв удивил меня её абсолютным непониманием.