Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стремление рационально всё объяснить в XIX веке оказалось, однако, гораздо больше, чем в XVII 1-м, связано старым оккамовским принципом фактического изучения вещей. Чтобы придать окончательную ясность этому «делу», «так шокирующему разум и философию», XIX век должен был взяться за первоисточники. Тогда рухнули все постройки, нагромождённые вокруг неё за четыреста лет. И за ними открылось созданное руками тех, кто её ненавидел, несравненное, неоспоримое, кристально чистое и насквозь пронизанное тайной свидетельство Руанского процесса. И не только оно: с каждым вновь обнаруженным документом из-под пластов, нанесённых тупоумием или сознательной клеветой, всё отчётливее вырисовывался образ лучезарной девочки, совершенно человечной и совершенно Божией.
Все периодически повторяющиеся попытки устранить её мистериальность и «размагнитить» её «миф» – теперь уже напрасный труд: подходить к ней равнодушно, с презрительным безразличием или со снисходительной доброжелательностью можно было только когда её не знали, только на то время, пока её удавалось забыть. Как только люди стали изучать документы о ней, все они – немецкий католик Геррес, каки «свободомыслящие» французы Мишле, Кишра, Анри Мартен и сколько их ни было – должны были заговорить о ней таким языком, каким никто не говорит об обычных исторических явлениях. Жанну, когда её знают, любят восторженно и нежно – или ненавидят. Анатоль Франс только делал вид, что относится к ней со скептическим равнодушием: чтобы сознательно на каждом шагу извращать документы с целью опорочить данную историческую личность, эту личность нужно ненавидеть как живую. Другие, поглупее, предлагали просто: «Будем кричать: „Долой кретинку из Домреми!“»
Необычайный свет, которым пронизана вся её личность, и мистериальность её истории честным образом нельзя отрицать. Если же говорить о «мифе» как о плоде человеческого воображения, то авторы, видевшие и этот свет, и эту мистериальность, впадали в область мифа тогда, когда пытались их увязать со своими установившимися представлениями. Ни революционный миф Мишле, ни националистический миф Анри Мартена, ни ультрамонтанный клерикализм иезуита Эйроля, ни позитивистский монархизм Морраса не имеют отношения к личности и к призванию Жанны. Все эти мифы только заслоняют её мистериальность. Жанну нужно принять такой, какой она была в её XV веке, с тем, во что Она верила и что Она любила, с Её ощущением Церкви, иным, чем у Эйроля, с Её свободой, иной, чем у Мишле, с Её патриотизмом, иным, чем у Анри Мартена, с Её монархизмом, иным, чем у Морраса. Полная любовь к Жанне требует полного пересмотра всей истории Европы и множества исторически сложившихся представлений: если в эпоху зарождения современного мира Жанна д’Арк «была вестницей от Бога» и была за это замучена, то для современного мира это имеет, очевидно, центральное значение – и тогда без вышесказанного пересмотра нельзя обойтись. Но, несмотря на кризис современной цивилизации, решиться на это очень трудно до сих пор.
Потому-то и прилагается столько усилий к тому, чтобы её «объяснить» и развеять её мистический ореол. В этом отношении она, несомненно, держит рекорд: даже на Самого Христа усилий в этом смысле тратится, пожалуй, меньше, потому что существует формальная возможность вовсе отрицать Его историчность, чего с Жанной никак сделать нельзя. Сенсационные объяснения «загадки» Жанны д’Арк публикуются в среднем каждые два-три года. Но даже не говоря об этой халтуре, своеобразные «табу» по отношению к ней действуют и у более серьёзных исследователей. «Табу» для большинства профессиональных историков – те факты, которые имеют «сверхъестественный привкус»: по ним чаще всего скользят, предлагая при случае успокоительные догадки (так, например, ещё не очень давно добросовестный исследователь, досконально изучая политику Буржского двора, попутно решил совсем всерьёз, что шинонское явление ангела, о котором она отказывалась говорить на шести допросах и сказала на седьмом, было просто-напросто придворным праздником-маскарадом); в этой же связи иногда оговаривается прямо, что в случаях такого рода историк некомпетентен (хотя в наши дни, например, ни одному физику не придёт уже в голову объявлять себя некомпетентным для таких физических явлений, в которых участвуют, скажем, химические процессы). Это же «табу» характерным образом действует часто и у таких авторов, которые весьма далеки от принципиального отрицания религии. Но, конечно, гораздо хуже другое: в значительной степени «табу» лежит на том, что характерно именно для её религиозной жизни; в огромной литературе по духовной истории Запада о ней невозможно найти почти ничего серьёзного, и чаще всего к ней, без всякого особого рассмотрения, прилагают готовые клише; «табу» – конфликт, противопоставивший святость Жанны всему вымученному, талмудически-церебральному, запуганному и, с другой стороны, нездорово-слащавому, что за века накопилось в христианском мире и в значительной степени повлияло на те самые клише, которые к ней же пытаются теперь приложить. В связи с этим «табу» – размах того движения, которое влекло её современников к ней как к освободительнице (вовсе не только Франции и вовсе не только от англичан): погрузившись в написанные суконным языком архивные счета и казённые отношения (в которых и быть не может ничего, кроме счетов и отношений), иные авторы даже вовсе перестают замечать потрясение, которое девочка, решительно не умевшая считать, производила в человеческих душах. Ещё большее «табу» – религиозный смысл мученичества, на которое именно эта святость была обречена после тысячи лет христианской культуры: «табу», сказавшееся, между прочим, и в том, что католическая Церковь в конце концов канонизировала её официально – как «деву», но не как «мученицу», и изображений Жанны на костре в католических храмах, в общем, избегают. «Табу» почти абсолютно для всех – то, что она говорила о верховной власти Христа, хотя для неё это было безусловно основным и без этого просто даже невозможно понять, почему такая девушка спустилась на арену истории.
И однако всё это не важно. Важно только одно: даже через ограниченность, даже через пошлость теперь неизбежно прорываются подлинные свидетельства и подлинные слова, в которых сияет её душа, и мы начинаем её узнавать. «Ангелы часто бывают среди христиан, когда их не видят», и «я буду звать их на помощь, пока буду жива»: отныне всегда будут люди, которым никакими силами нельзя помешать звать её на помощь и знать, что она может присутствовать не как историческое воспоминание, а реально, своей бессмертной личной душой.
Я не оговорился и ничего вычёркивать не собираюсь. Речь идёт об этом и ни о чём другом, – о том самом, за что её сожгли: о реальном общении Церкви Небесной и Церкви земной не в каком-нибудь дрянном аллегорическом смысле, а в самом точном, прямом и буквальном, так, как это понимала она. Таков первый, основной и самый несомненный вывод из её истории.
«Вдруг – дуновение великого молчания. Она приближалась, белая, прямая, со взором, устремлённым к небу. А я смотрел на неё. Не двигался. Смотрел на неё».
Это писал на рубеже двух столетий человек, который был атеистическим социалистом, но искренно «чаял спасения для всех», действительно «не желал мириться ни с какою неправдой» – и постепенно заметил, что «каждая потребность его внутренней жизни всегда приводит его к одной и той же личности».