Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И в результате Толстой придумывает свой критерий отличия науки от не-науки: "Думаю, что излишне говорить о том, что все эти знания, имеющие целью зло, а не благо человечества, не могут быть названы наукой". То есть "наука" превращается во что-то вроде Святого писания, нравственного учения. Старик в Ясной поляне, будто дед Мазай пытается втащить на свою лодку нравственный спасательный круг.
Меж тем, нет ничего более удалённого от науки, чем нравственность — нравственность живёт в голове учёного до и после его дела, она сдерживает его от людоедских экспериментов или заставляет предупредить человечество о новой беде. А вот сама наука как процесс познания имеет совершенно иную природу.
Цифра пять ничуть не нравственнее, чем цифра четыре. Попытки создать арийскую физику или большевистскую биологию привели к обескураживающим результатам.
Более того, мотив добрых намерений в науке чаще всего лишь хорошая мина при плохой игре, а то и весьма наглядно подсвечивает дорогу в ад.
Но ужас-то даже не в этом — он в том, что прошло сто лет со времени того, как Толстой ответил крестьянину, а как отделить науку от не-науки, до сих пор непонятно.
Именно поэтому статья Толстого очень полезна: она отправной пункт для размышлений о науке. Вернее, о соотношении частного человека и этого социального института.
Тогда как человек из девятнадцатого века, заставший то время, когда пушки заряжались с дула, а не с казенной части, лошадь была основным транспортным средством, а электричество не выходило из лабораторий, рассуждает о науке в тот момент, как технический прогресс начал сметать всё на своём пути. Шесть лет как летали самолёты, тряслись по дорогам автомобили, и уже существовали аппараты для записи и воспроизведения звука — от фонографов и граммофонов. Человечество говорит по телефону и пользуется радио.
Это пора, когда вера в технический прогресс бесконечна, и, кажется, что именно он произведет на свет гуманность и равенство.
Однако через сто лет ситуация радикально изменилась — технический и научный прогресс пугает — новым оружием, изменениями климата, генной инженерией и прочими тревогами обывателя.
А обывателя пугают, пугают много и обильно.
Дело в том, что в начале XX века многим казалось, что если не жизнь, то наука — счётна, поддается публичному измерению и пониманию. Однако через сто лет оказалось, что обыватель, как он не бейся, теперь не может понять ни результатов, ни даже постановки задач в некоторых отраслях. Например, такова теория струн и математика переднего края.
Наука в этом смысле перешла некоторый качественный рубеж.
Но это свойство современной науки еще не вся беда — дело в том, что обыватель (а мы говорим о честном обывателе) не может отличить научный факт от сообщения шарлатанов или недобросовестной рекламы. Мир ловит нас, и поймал многих.
И мы честно должны признаться, что только самоотверженный человек может сейчас стремиться сейчас к научному знанию. Ведь это цепочки сомнений, проверки собственных и чужих утверждений — и этот путь честный обыватель должен пройти без всякого жалования, отличая науку от не-науки, будто перебирая крупу. Гораздо легче вернутся в мистический мир.
То есть в мир, где не сомневаешься в объяснениях, и если не чёрт, то неприятное иностранное слово снимает сомнения в природе вещей и движущих сил. Потому что перпендикуляр, как говорили в одном рассказе. Вот, например, считается, что религия может объяснить всё, но при этом её функционирование зависит от склада души интересующегося и прочих обстоятельств. Свойством научного знания является его повторяемость вне зависимости от личности экспериментатора — но наука честно говорит, что не может объяснить всё.
Поэтому вера лечит душу, а угрюмый фаустовский путь добычи руды познания её бередит. У Толстого есть знаменитое место в "Войне и мире", где он рассуждает об объяснениях причин всего на свете на примере паровоза. Вот оно: "Идёт паровоз. Спрашивается, отчего он движется? Мужик говорит: это черт движет его. Другой говорит, что паровоз идет оттого, что в нем движутся колеса. Третий утверждает, что причина движения заключается в дыме, относимом ветром. Мужик неопровержим. Для того чтобы его опровергнуть, надо, чтобы кто-нибудь доказал ему, что нет чёрта, или чтобы другой мужик объяснил, что не чёрт, а немец движет паровоз. Только тогда из противоречий они увидят, что они оба не правы. Но тот, который говорит, что причина есть движение колес, сам себя опровергает, ибо, если он вступил на почву анализа, он должен идти дальше и дальше: он должен объяснить причину движения колес. И до тех пор, пока он не придёт к последней причине движения паровоза, к сжатому в паровике пару, он не будет иметь права остановиться в отыскивании причины. Тот же, который объяснял движение паровоза относимым назад дымом, заметив, что объяснение о колесах не дает причины, взял первый попавшийся признак и, с своей стороны, выдал его за причину. Единственное понятие, которое может объяснить движение паровоза, есть понятие силы, равной видимому движению".
Частному человеку очень сложно принимать решения о том, что окружает его.
Ведь мир чрезвычайно сложен, и рад бы обыватель "не верить брату родному, а верить своему глазу кривому", да мир не даёт. Непонятно даже, что мы видим.
Поэтому я расскажу давнюю историю — тогда я сидел на беременных деньгах. То есть, меня приняли на ставку ушедшей в декрет сотрудницы. В мои неформальные обязанности входило отгонять доказателей теоремы Ферма. Я их узнавал по внешнему виду, взгляду и мешковатым пиджакам. Так вот, я клянусь, что я не верил, что Великую Теорему Ферма можно доказать (Об этом говорило всё — вид и, особенно, безумие этих доказателей). Меж тем, теорема была доказана через пять лет.
Поэтому, когда мне рассказывают какую-то, как мне кажется, невероятную вещь, сообщают об открытии, что кажется фальшивым, которой хочется возмутиться, я сразу вспоминаю этих стариков с авоськами, в которых были клеёнчатые общие тетради с доказательствами.
Но я-то был уверен, что доказать невозможно! Вообще. Никому. Никогда. Тогда это для меня был научный факт.
То есть, во мне жила вполне крепкая индукция. Этот давнишний случай, вполне в духе Поппера. То есть теория имеет право