Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Этот «страшный бодлеровский Париж», помимо самого Бодлера, лучше всех, может быть, увидел, воссоздал – Рильке, не столько в стихах, сколько в прозе и в письмах – в своем единственном романе «Записки Мальте Лауридса Бригге» (если его и вправду можно назвать романом), и в письмах из Лютеции, которые читаются как черновики к нему (много позже, в 1934-м, Лидия Бердяева упоминает в своем дневнике книгу писем Рильке и его «видение Парижа», которым она была «поражена»: «он чувствует этот город каким-то обреченным, несмотря на весь его внешний блеск, роскошь и очарование»); Рильке, который впервые приехал в Париж в августе 1902 года, чтобы по заказу немецкого издательства писать книгу о Родене, и уже через несколько дней оказался в загородном доме великого скульптора, загородной вилле, как он ее называет, располагавшейся не где-нибудь, но – все в мире связано, все перекликается, все как-то взаимодействует – в Мёдоне (поезд в который с Монпарнасского вокзала шел тогда двадцать минут), и не просто оказался на этой вилле, но если не в первый, то во второй свой приезд, пораженный всем услышанным и увиденным у Родена, отправился в долгую одинокую прогулку по лесу, вот по этому самому мёдонскому лесу, тогда, в августе или уже сентябре (столетье с лишним назад) наверняка не столь сырому, грязному, грустному, каким он явился мне самому в моих ранневесенних, от Кламара к Мёдону, блужданиях.
А что, собственно (возвращаясь к Цветаевой), мы там такого зрели, в горящей, как лучина, России? Революцию, Гражданскую войну, разруху, голод, Кунцевский приют, лебединый стан? Все это верно. Но ведь мы как зрели, так и зрим, продолжаем зреть, днесь, сейчас, здесь. Смотрим на «ваш Париж», а зрим и продолжаем зреть что-то «такое», наше. «На Руси бывал, тот свет на этом / Зрел…», писала она же, здесь же, четырьмя годами раньше, в большом стихотворении на смерть (все связано, все перекликается) Рильке, о котором (стихотворении) тоже поговорим в другой раз. Тот же анжамбеман, то же «зрел». «Каждый из нас» зрел «тот свет на этом», вот в чем все дело; а раз зрел, то значит, и зрит; уже не может не зреть. А по сравнению с ним, тем светом (его адским пламенем, его райским сиянием…) – какой Париж, в самом деле? какая Эйфелева башня? какой Монмартр? какой Монпарнас? Тот свет слепит, то пламя обжигает на всю оставшуюся тебе жизнь. Предпочитаю Париж. А с другой стороны, разве она не права? и как снова не вспомнить тут волшебное тютчевское: «Что сквозит и тайно светит в наготе твоей смиренной?» Да, в самом деле, там, среди «бедной природы» и «скудных селений», что-то светит, что-то сквозит, не потому, конечно, что «в рабском виде Царь Небесный» исходил, благословляя, всю эту несчастную землю, вот еще не хватало, но что-то – что же? – и вправду сквозит там, и вправду светит, так сквозит и так светит, как больше нигде не светит, нигде не сквозит (может быть, еще только в Сербии). Здесь, на так называемом Западе, мир все-таки – лакированная поверхность (во Франции менее, чем в Германии); там, в России (и кто этого не чувствует, не понимает, тот, боюсь, вообще ничего не понимает, не чувствует), там есть, в самом деле, промельки иного, проблески и просветы – Бог знает (или черт знает) чего. Там ткань бытия вдруг рвется, там (говоря по-ходасевичевски) «нездешняя прохлада» вдруг пробегает по душам и волосам, там все колышется и трепещет на «метафизическом сквознячке» (говоря по-набоковски, который этим «метафизическим сквознячкам» у Ходасевича, похоже, и научился). Поэтому, может быть, там так трудно, временами так страшно жить. Там страшно жить, здесь нечем дышать. «Стихов не пишу, в „иные миры” не заглядываю: nicht hinauslehnen!», сообщает оставшимся в Москве друзьям Ходасевич в едва ли не первом своем письме из Берлина, летом 1922 года, обыгрывая типично немецкие, запретительные, указательные таблички, говорящие тебе, куда идти, что делать, что думать, вроде этой, очевидно железнодорожной, «Не высовываться!», или надписи «Закрывайте крышку», Deckel schliessen! которую читал он в «уединенных местах с овальными сиденьями» и которая будто бы прямо наводила его на мысль о смерти. А здесь, вообще, иногда мне кажется, все крышки закрыты, все люки задраены; но этого я не говорю, конечно, никаким студентам, студенткам (прекрасной Соне, просто хорошенькой Клаудии); говорю только сам себе, да и то вполголоса, на опушке мёдонского леса, лицом к лицу с Парижем, у которого тоже есть своя метафизика, своя прохлада и свои сквознячки; затем иду дальше, в мёдонскую сторону (в сторону Медонска, как называли его, случалось, русские эмигранты); здесь же, в тексте, пользуясь его, текста, волшебной свободой от времени, пространства, даже и от причинности, возвращаюсь в тот день, 29 марта 2017, когда я еще ничего не знал ни об этом другом пути, ни о других бердяевских адресах; просто стоял там, внизу, перед его домом на Петровомельничной (Каменномельничной), глядя на мусорно-литературные баки, порочно-барочного мальчика в глубине сада, пилястры, решетки – и пытаясь представить себе, как он сидел там, вон за тем угловым окном, в своем кабинете, в последние, тяжелые годы жизни – когда силы его шли на убыль, болезни его мучили, когда вокруг начиналась, потом длилась, потом заканчивалась немецкая оккупация, и был почти голод, и после освобождения Елена Извольская посылала ему из Америки, куда благоразумно уехала перед войной, любимую им гречневую крупу, – как он сидел там, сочиняя, одну за другой, свои лучшие книги.
Богатую англичанку, завещавшую Бердяевым деньги на покупку дома, звали Флоренс Вест, Florence West, имя, которое тоже и в свою очередь кажется мне символическим. Лидия в своем дневнике называет ее, конечно, Флоранс (наверняка они говорили по-французски); из записей Лидии возникает образ страдающей, трагической женщины, обреченной на жизнь с «нервнобольным мужем» (что бы это ни значило), «больным деспотом», как сказано в другом месте, при этом в «царской роскоши», которая не спасает ее от страдания; по словам самого Н.А.Б., «она была своеобразный и интересный человек, очень красива, с сильным характером, глубоко религиозная в типе библейско-протестантском. Ее мучила потребность осуществления евангельского христианства в жизни». «Ее жизнь поистине ужасна, и я к ней чувствую жалость, как к замученному ребенку, – пишет Лидия (не сообщая подробностей). – Если б не ее глубокая вера [в Христа], она, конечно, не могла бы вынести ужас такой жизни… Но она из тех немногих, которые не только верят в Христа, но и живут Им». На этом месте атеист невольно задается вечным вопросом о связи между страданием и верой; ничего нет проще, разумеется, чем объявить веру простой «компенсацией» страдания – или, чтобы избегнуть всегда отвратительных мне «ученых» терминов и словечек, – противовесом страдания, плотиной против горя, более или менее иллюзорным просветом в черном небосводе несчастья. Это слишком просто, чтобы это могло быть правдой. Однако связь остается, и уйти от подозрения некуда. Вера мне всегда была психологически подозрительна. Впрочем, к Бердяеву это не относится. Его веру явно не опишешь как противовес страдания и плотину против горя; другой вопрос, насколько она вообще была верой. Ни секунды не сомневаюсь в ее подлинности, в его искренности; все-таки он мне кажется в первую очередь человеком философским, homo philosophicus, в куда меньшей мере и степени – человеком религиозным, homo religiosus. А ведь это различие принципиальное, не менее принципиальное, скажем, чем различие между «философом» и «художником» или, с другой стороны, между «художником» и «верующим». «Художник», «философ» и «верующий» – вот, собственно, три человеческие типа, занимающие меня (есть еще, как все мы знаем, другие, как то: «делец», «ученый», «бонвиван», «властолюбец» и так далее, далее, далее…; о них как-нибудь в другой раз, в другой книге). Конечно, в одном человеке сосуществуют и уживаются, иногда не очень хорошо уживаются, иногда спорят друг с другом и ссорятся, потом опять мирятся, затем снова, бывает, ссорятся, несколько таких «типов»; все же один из них, как правило, преобладает и доминирует. Ахматова считала себя православной верующей; вряд ли кому-то придет в голову назвать ее «религиозным поэтом». Есть несколько – восхитительных – стихотворений, в которых видна верующая («в каждом древе распятый Господь, в каждом колосе тело Христово…»); все же это скорее исключение, чем правило. Поэзия, как и любое искусство, оттесняет религию на периферию сознания, на окраину жизни; Музы ревнивы. Уж тем более относится это к Марине Цветаевой с ее богоборчеством. «Религиозными поэтессами» (здесь это ужасное слово – «поэтесса» – как раз уместно) были, если угодно, и Лидия Бердяева, и Раиса Маритен (о которой скоро уже пойдет у нас речь). Вот у них как раз религия победила поэзию; несомненно еще и потому, что поэтический дар у обеих был невелик. Что до Бердяева, то он и сам говорит в своей автобиографии, что «искание смысла» было для него «первичнее искания Бога, искание вечности первичнее искания спасения» (что бы ни значили все эти слова, добавим мы от себя…). «Однажды на пороге отрочества и юности я был потрясен мыслью: пусть я не знаю смысла жизни, но искание смысла уже дает смысл жизни, и я посвящу свою жизнь этому исканию смысла. Это был настоящий внутренний переворот, изменивший всю мою жизнь. Я пережил его с энтузиазмом… Это и было мое настоящее обращение, самое сильное в моей жизни, обращение к исканию Истины, которое тем самым было верой в существование Истины. Искание истины и смысла я противоположил обыденности, бессмысленной действительности. Но мой переворот не был обращением в какую-либо конфессию, в православие или даже просто в христианство» (конец, как говорится, цитаты – столь знаменательной, что я, опять-таки, не мог не привести ее почти целиком).