Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Флоренция, значит, и Запад (символически) подарили ему тот дом, в котором были написаны его лучшие книги. Символом, еще раз, может быть для нас что угодно; что мы захотим сделать символом, то им и будет. А потому и неважно (думал я, по-прежнему стоя перед изгородью и безлиственными виноградными лозами), что Бердяев ходил к Маритенам совсем не отсюда, и шел другой дорогой; в тот день, 29 марта, я еще не знал, да в общем-то и теперь не знаю, какой. Он мог ходить разными дорогами, в зависимости от погоды и настроения, один раз – поверху, по лесу, другой раз – здесь, по улицам, вдоль железной дороги. Я пойду тем путем, который предложила мне программа Google Maps; это и будет – мой путь. Мое символическое паломничество – непонятно к чему. Мы, еще (и еще) раз, вольны вкладывать в наши действия и поступки то значение, которое захотим вложить в них. Человек – создатель символов (думал я), а символ – что есть символ? Он темен и многолик, как мы только что слышали от Вячеслава Иванова; Бердяев же, в своих эстетических воззрениях до конца, по-моему, остававшийся человеком эпохи символизма, определял символ как мост, перебрасываемый из мира здешнего, ложного, в другой, тамошний, истинный, «к сокровенной, последней реальности» (вполне в духе знаменитого вячеслав-ивановского a realibus ad realiora, «от реального к реальнейшему»). Символ, по Бердяеву, «говорит не только о том, что существует иной мир, что бытие не замкнуто в нашем мире, но и о том, что возможна связь между двумя мирами, соединение одного мира с другим, что эти миры не разобщены окончательно. Символ и разграничивает два мира, и связывает их». В «сокровенную, последнюю реальность» я не верю; вообще не верю в какую-то другую реальность, отдельную от вот этой, здешней, откровенной и предварительной. То ли перестал в нее верить, то ли никогда и не верил (скорее второе). А ведь это деление мира надвое, на мир тот и мир этот, мир земной и небесный, на возвышенный мир платоновских идей (образцов, эйдосов…) – и мир их жалких подобий, их теней на стене пещеры, в которой мы все сидим связанные (и только философ может нас вывести из нее; за что ему полагается, понятно, цикута…), мир кантовских вещей-в-себе, непознаваемых и потому столь таинственных, – и мир явлений, заключенных, увы, в темницу пространства, времени и двенадцати категорий, впоследствии сведенных Шопенгауэром к одной-единственной, именно – причинности (так что, например, столь прилежно читавший в молодости Шопенгауэра Томас Манн после рождения своей первой дочери Эрики мог отправить кому-то, не помню уже кому, телеграмму с сообщением, что «приятной наружности девочка нашла путь в мир пространства, времени и причинности – и пусть бы она не раскаялась в этом…») – это деление мира надвое (как я, бывает, рассказываю на занятиях в университете своим равнодушным, заинтригованным, обворожительным, не очень обворожительным студенткам) – на здесь и там, на этот и тот, относится к азам и основам – чего? Да, в сущности (говорю я обворожительным и необворожительным студенткам) – всего. К азам и основам – всего. Философии уж во всяком случае – и нельзя сказать, что только европейской, поскольку, хотя в те экзотические области мне заходить страшновато, мы и в индийской философии, например, сталкиваемся с тем же делением, даже если этот мир там, впрочем – далеко не всегда, объявляется лишь иллюзией, «покрывалом Майи», скрывающим истинную природу вещей, их единство, о каковом покрывале Майи весьма и весьма любил поговорить все тот же, например, Шопенгауэр. Так дуализм переходит в монизм (говорю я все более удивляющимся студенткам); ну в самом деле, если этот, здешний мир иллюзорен, то по-настоящему есть только тот, только мир вещей-в-себе, или мир идей, или мир Всеединства. Всеединство есть, а множественность – призрачна, значит – призрачны и мы с вами, вот вы, Клаудия, и даже вы, Соня, как мне ни жаль, и призрачно само деление, распадение единства на меня, на нее и на вас, сам принцип индивидуации (запишите в тетрадках), как называл это все тот же Шопенгауэр, которого вообще-то (но не за это! вот и рифмочка проскочила) я люблю (можете не записывать).
Этот монизм, или эта «философия Всеединства», – это Бердяеву враждебно и чуждо, как и мне (записывать, опять-таки, незачем), а вот дуализм двух миров у него сохраняется навсегда: дуализм, который лучше всех выразил, может быть, Владимир Соловьев в одном коротком стихотворении. Тут следует рассказать прекрасным студенткам (Соне в особенности) о Владимире Соловьеве, показать его бороду. Человек с такой бородой не мог, ясное дело, не мечтать о Софии Премудрости; фраза бессмысленная, но я ее не вычеркну, не дождетесь. «Милый друг, иль ты не видишь, / Что всё видимое нами – / Только отблеск, только тени / От незримого очами? // Милый друг, иль ты не слышишь, / Что житейский шум трескучий – / Только отклик искаженный / Торжествующих созвучий?» Стихи, быть может, и не великие, а все-таки восхитительные; и самое важное – по крайней мере, для понимания символизма – в них сказано. Только отблеск, только тени… Мир состоит из знаков и символов, отсылающих к миру иному. Важно уметь читать их… А я, скажу снова, во всем этом давно уже сомневаюсь. Тот мир, иной мир? Он где? он какой? «Идеальная лошадь, пасущаяся на идеальном лугу»? Или просто, как в уже процитированных строчках Языкова, «там, за далью непогоды, есть блаженная страна»? Или как у Тютчева: «Кто б ни был ты, но встретясь с ней, душою чистой иль греховной, ты вдруг почувствуешь живей, что есть мир лучший, мир духовный». Мир лучший, мир духовный, где-то там, за далью непогоды, по ту сторону всех страданий, всех смятений, скитаний, сомнений. И конечно, конечно, эта тоска по иному, лучшему, сверкающему, подлинному, всегда и во все свои мгновения настоящему миру, по какому-то несказанному там, тоска эта (говорю или не говорю я студенткам; говорю, во всяком случае, сам себе, по Петровомельничной, Каменномельничной спускаясь снова к улице Кондорсе, поворачивая по ней налево, вновь вверх) – тоска эта неискоренима в нас, даже если мы считаем себя неверуюшими и верующими становиться отнюдь не хотим. Там, там, Тамарины сады… «Там, там – оригинал тех садов, где мы тут бродили, скрывались… Там сияет то зеркало, от которого иной раз сюда перескочит зайчик». Все это хорошо в стихах; да и в прозе, вот как у Набокова в «Приглашении на казнь», бывает великолепно. Но когда от простой тоски мы переходим к попыткам мысли, вот тогда начинаются сложности. Тосковать по нему – одно дело, но как мыслить этот иной мир? Как мыслить его всерьез? Там, что же, ангелы летают по бездонно синему небу? там души тех, кого мы любим, незримо сопровождают нас в наших странствиях по земной юдоли и парижским предместьям? Все это, повторю, хорошо в стихах и в прозе, и кто из нас, если читал по-немецки, не пленился в молодости – и потом уже на всю жизнь, рильковскими ангелами, перелетающими из стихотворения в стихотворение, из «Книги образов» в «Дуинские элегии», то прекрасными, то грозными, то печальными? – но всерьез и наедине с самим собой, в час скорби и одиночества, неужели мы верим во все это? или хоть во что-то из этого? «Милый Алексей Максимович, не сердитесь, – писал Ходасевич Горькому по совсем другому поводу, – но Вы – любите верить». А мы не любим верить. Верить слишком часто значит обманываться. Мы не хотим обманываться; уже достаточно мы в жизни обманывались. И не надо вспоминать здесь пушкинские низкие истины и возвышающие обманы; если же вспомнили, то вспомните и цветаевское: есть только низкие обманы и высокие истины. «Истина может быть только невестой, желанной, любимой!» – говорил Бердяев (в воспоминаниях Евгении Герцык). Во всяком случае, прекрасно понимал он, что если мыслить всерьез, то метафорами, даже, пожалуй, и символами, ангельскими или еще какими-нибудь, при разговоре об ином мире не обойдешься.