Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Florence West, следовательно. West – Запад, а Florence – по-английски Флоренция. Флоренция была, кажется, любимым городом Н.А.Б.; его письма оттуда к Лидии (тогда еще невесте; 1904 год) звучат так патетически, как редко звучат его тексты: «Уже несколько дней я вне жизни, вне современности, вне людей. Точно меня перенесли в далекое прошлое и я живу его красотой. Я буду долго помнить эти дни, когда я соприкасался „мирам иным”, когда так бесконечно далека была от меня суета жизни и так близки были тени Данте, Савонаролы, Ботичелли, Леонардо да Винчи, Микеланджело. Сегодня слушал богослужение в храме S. Annunziata, украшенном фресками, представляющими чудо искусства, слушал звуки органа и понял великую власть католицизма над человеческими душами, от которой и до сих пор оно не может освободиться. Никогда, никогда рационалистический социализм не будет так могуч и прекрасен. Рационализм ведет нас в царство разума, ясное, устроенное, убившее „сказку”, а в „сказке” вся красота жизни». Запомним эти слова о «мирах иных» и о «сказке»; они нам сейчас пригодятся… Что до Запада, то именно на Западе, как казалось самому Бердяеву, обрел он то признание, которого, как, опять же, казалось ему самому, лишен был у соотечественников. Странно, он ведь стал центральной фигурой русской духовной – теперь сказали бы: интеллектуальной – жизни очень рано, после первых статей и сборников, уж точно после «Вех»; в изгнании его положение не пошатнулось; едва прибыл он в Берлин в 1922 году, как началась бурная жизнь, заседания и лекции в Русском научном институте, в Русской религиозно-философской академии, им же и созданной, в YMCA, поддерживавшей с этого момента чуть не все его начинания; в Париже все это продолжилось и усилилось; Бердяев был человек очень деятельный, общественно активный, хотя и писал о том, что, при всем своем участии в делах этого мира, всегда чувствовал свою к ним тайную непричастность, внутреннюю дистанцию, от мира его отделявшую. Все это не мешало ему жаловаться на «заговор молчания», сложившийся вокруг его книг, на «бойкот» его книг русской критикой («Русская критика меня всегда игнорировала, почти бойкотировала», писал он Шестову); и как же я понимаю его. Русская критика и меня, в конце концов, бойкотирует; за это долго и дорого еще ей придется расплачиваться. «Мне очень интересно, – спрашивает Бердяев у жены и свояченицы (запись Лидии от 19 декабря 1934), – неужели книга эта („Судьба человека в современном мире”), как и другие, пройдет незамеченной у русских? Ведь нигде и никто о моих книгах не упоминает. Какой-то заговор молчания, бойкот». «И мы вспоминаем, – пишет Лидия, – как в Берлине трудно было напечатать по-русски книгу „Новое Средневековье”. Одно время мы думали даже, что придется искать деньги, чтоб издать ее на свой счет… А книга эта имеет такой успех в Европе, переведена на французский, английский, немецкий, испанский».
С тех пор все изменилось. Флоренция превратилась в туристическую декорацию (которую завтра разберут, начнут снимать вестерн), в России интерес к Бердяеву огромен и неизменен, а Запад его благополучно забыл (как вообще забыл русскую философию). Я часто спрашиваю себя, почему и как это могло случиться, как посмело случиться. Равнодушие Запада к русской мысли есть один из его грехов перед Россией. Бердяев прославился в Европе после выхода (в 1924) только что упомянутого «Нового средневековья», далеко не лучшей его книги, воспринимавшейся, если я правильно понимаю, в одном ряду и контексте с «Закатом Европы», «Восстанием масс» и другими диагнозами эпохи; в тридцатые известность его возрастала, в англоязычном мире, за Ла-Маншем и за Атлантикой, даже, кажется, сильней, чем на континенте; еще в пятидесятые оставалась вполне устойчивой (сужу, в частности, по немецким переводам, которых именно в пятидесятые, в понемногу приходившей в себя после собственных преступлений, безумств и бомбежек Германии было сделано едва ли не больше, чем в любое другое десятилетие, и даже во все десятилетия, взятые вместе). Все заканчивается в шестидесятые (если говорить о тех же немецких переводах, то – как корова языком слизнула, ничего, ни одного изданья, даже изданьица, вплоть до восьмидесятых, когда крошечным тиражом, на потребу специалистам, славистам, выпустили «Русскую идею»; потом опять ничего, коровий язык). Последний (прижизненный) сборник статей Бердяева назывался «На пороге новой эпохи» (1947). Это какая же новая эпоха? когда она началась? Она началась, может быть, не сразу после войны, как иногда нам кажется, – после войны мир был только «на пороге» ее, – но именно в шестидесятые годы, так изменившие этот мир, как, может быть, даже и война не изменила его (хотя изменения были, конечно, следствием и самой войны, и всех предшествующих ей катастроф). Собственно, в шестидесятые, и после шестьдесят восьмого года в особенности, начался тот мир, в котором мы до сих пор существуем, в котором я вовсе не чувствую себя дома. Я ни в каком мире не чувствую себя дома; вообще в мире не чувствую себя дома (вполне по-бердяевски); а все-таки, хотя я сам родился в шестидесятом, и значит, уже не застал мира, в то время как раз исчезавшего, или застал лишь его последних представителей, его последние отзвуки, отсветы и отголоски, или просто знаю его из книг, – все-таки он кажется мне, или иногда мне кажется, более мне близким и родственным, чем пришедший ему на смену; я тот мир и тех людей понимаю; этот, этих, случается, не понимаю вовсе; да и не хочу понимать. Это, пожалуй, то чувство, о котором писал Сергей Аверинцев в замечательной статье 1995 года, озаглавленной им «Моя ностальгия». Не считаю себя, или скажем: далеко не во всем считаю себя его единомышленником; в самом главном – не считаю себя его единомышленником; но это – и моя ностальгия. Это ностальгия по серьезности и ответственности; по стремлению (хотя бы стремлению…) найти настоящие ответы на действительные вопросы, а не просто играться с цветными камушками чужих идей, перебирать бусы уже давно бессмысленных слов. Когда закончилась эта серьезность, исчезло это стремление? Точной даты привести невозможно. Все же, полагаю я, это случилось именно в шестидесятые, или после шестидесятых; к восьмидесятым уж точно (только мы, за железным занавесом, этого в начале восьмидесятых еще, пожалуй, не замечали). Есть чудный поздний текст Сьюзан Сонтаг – предисловие к переизданию ее эссе, – где она именно об этом и говорит, об этой утрате серьезности, сама мысль о которой сделалась чем-то странным, эксцентрическим, пожалуй, даже болезненным. Есть еще где-то какие-то наивные чудаки, но лучше держаться от них подальше… И это происходило в разных областях жизни по-разному, в театре так, а в живописи эдак (в театре начался балаган, в живописи пошли «инсталляции»). В области, условно говоря, гуманитарных наук это случилось, представляется мне, с появлением структурализма – и даже не самого структурализма, а структурализма как моды, структурализма гламурного. Когда экзистенциалистская мода сменилась модой на структурализм (с его разнообразными пост), стало казаться (я встречал людей, которым всерьез так казалось), что есть некая позиция, избавляющая их от необходимости отвечать на главные вопросы жизни, даже ставить эти вопросы, что разговор о структурах, о бинарных оппозициях, об означающем и означаемом, синхронном и диахронном отменяет разговор о жизни, ее смысле (или отсутствии оного). Иными словами, появились учения, или течения, не собственно философские, но словно подменяющие собой философию – и предлагающие что-то вроде универсального кода жизни, ключа, подходящего ко всем дверям, отмычки для любого замка. Вдруг выяснилось, или почудилось, что не надо, незачем, да и смешно, в сущности, вступать в диалог с философской традицией, с мыслителями прошлого, противопоставлять им какое-то свое мнение (Шопенгауэр-де думал вот так, а я, Вася Пупкин, думаю по-другому; кто ты такой, Петя Пупочкин, чтобы спорить с Шопенгауэром, вести беседу с Платоном?), а надо смотреть и судить со стороны, анализировать и разбирать, вскрывать все те же бинарные оппозиции, стратегии, дискурсы, конструкты и деконструкты, и тогда, Вася Пупкин, мы над тобой смеяться не будем, а примем в свою компашку, и тебя, Петя Пупочкин, примем тоже, и обучим своему, то есть птичьему, чирик-чик-чик, языку, и будет теперь хорошо, приятно житься на свете, особенно на свете университетском, на универсисвете, и карьеру сделаешь, и кафедру получишь, и в Америку с лекциями поедешь, только не смей всерьез задумываться о мире и Боге, а если вдруг задумаешься, то, главное, не говори никому. Это позиция ироническая, потому выигрышная (ироническая позиция всегда выигрышная); рядом с ней все кажется наивным, следовательно – смешным. Ну куда вы со своим смыслом, своей бессмысленностью, своей истиной (или, не приведи Господь, Истиной…); вы что, еще не проснулись? вы проснитесь и повзрослейте, посмотрите вокруг себя: уже давным-давно никто не говорит ни о какой истине, но все говорят о денотатах и коннотатах; а что до ваших страданий, ваших криков отчаяния, то это не к нам, это к психоаналитику, соседняя дверь.