Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Давайте, – согласился Евгений Александрович, хотя, как прежде, пил он очень редко и малое количество.
– Уел, – одобрил Зубровский и позвонил в открытые двери: – Василий! – и китаец, голый бронзовой грудью, в заношенном отребье, встал в дверях. – Чена ю? Лянга бутылка – понимай?
– Ладно, – ответил китаец, взявшись своей темной обезьяньей рукой за белый косяк, – больше ничего?
И в этот тихий июльский вечер, сидя на сквозняке при двух свечах против бледнеющего Зубровского, – Ольга ушла за плед и оттуда пожелала покойной ночи, – Евгений Алексеевич первый раз в своей жизни радужно захмелел.
И на прощанье расцеловался с Зубровским.
Шел он, однако, твердо, но так легко, точно его кто подносил бережно под мышки – точно два внимательных ангела счастья…
Разумеется, никто из четверых не подозревал, как окончится это воскресшее знакомство. Все четверо были взаимно счастливы, и больше всех, кажется, Александра Александровна, особенно когда ей удалось устроить Ольгу Оттовну, эту «шалую даму с фанзы», как ее прозвали, – репетиторшей новых языков в семейство харбинского биржевика.
Некоторая перемена сказалась разве в том, что Евгений Алексеевич все чаще, все охотнее и значительнее начал пить вино, предпочитая водку. Еще участились его встречи с Ольгой Оттовной, так как и Александра Александровна и Сергей Иванович были заняты делами. А эти двое и Танюша часто купались – на дню по два раза.
И вот наступило второе августа. Евгений Алексеевич с утра уехал в город, захвативши семейный список покупок. А в час, получив письмо из Токио, поехала в город Александра Александровна. С вокзала на извозчике начала она свои дела; а в четвертом с испариной, с сияньем натуженных зноем надбровий, сквозь зной безоблачного города, она пришла в ресторан «Курорт»: она мало проголодалась, но на веранде «Курорта», на сквозняках, на высоте Амурского лимана любил обедать в городе Евгений Алексеевич. И действительно: войдя к вешалкам, Александра Александровна увидела, что в зале, среди народа за белыми столами, обедает Евгений Алексеевич и с ним – Ольга. Она, Александра Александровна, начала поправлять перед зеркалом волосы и шляпу, увидала испуг в своих глазах и замедлилась перед зеркалом, чтобы успокоиться. Глядясь на отражение, на белое свое платье, кораллы на малозагоревшей шее, шляпу – белой хризантемой, замечая свою усталость, даже худобу, она раздельно повторяла про себя, что вовсе нечего беспокоиться, нечем томиться… и, невысокая, легкая, все еще иностранка, несмотря на долголетнее обрусение, вступила в залу – и с искренней улыбкой приблизилась к столику мужа. Но Евгений Алексеевич нахмурился…
Весенняя карусель*
Припоминаю в уединении, вижу, что ничего разительного в тот день не случилось. Но прелестна порою весенняя зыбкость, и вот опять я вижу себя чудаком-пловцом в открытом море, на солнечной воде, вдали расстояний от пятипалубных, надежных пароходов…
Еще тот день показал мне, как много людей болеют головокружением, как много людей несет течение, – и, может, счастье их, что они этого не замечают!
Свет был стеклянный, день был облачный. Утро кончилось в полдень, улица звонила и шла навстречу в своем многоэтажном ущелье. На углу, который огибал тротуар, округляли трамваи и обносили стремлением автомобили, плакаты газет гляделись поверх голов пешеходов, – на углу мы расстались: голубые глаза, бронзовый облик моего приятеля над серым кашне канул из моих глаз. А улица без останова говорила, мелькала, шуршала, довольно-таки громко напрягаясь под серебряными облаками своего ущелья.
Вы думаете, я прочитал хотя бы один газетный плакат? Ни одного. Я забыл плакаты. Я шел, прищуриваясь – а может, и широко раскрывши глаза. Какие-то женские глаза в ограде полей шляпы, их выразительная радость смущает меня тревогой: а мне не следует ли встретиться с некоторыми глазами, не протянуть ли мне свою преданность, успокоив весеннее томление?.. Но задрожала тут дрожь низкого голоса – пароходный басистый вопль над бухтой; и когда он замер, память моя, как голубь на приз, рванулась туда, где кончаются льды у полости шуршащих студеных вод, где камни Папенберга, где отвесы Тобизена, Вятлина!.. Но все-таки я вошел в дом, поднялся по ступенькам во второй этаж, прошел мимо женского, но жесткого разбега пишущих машинок, одолел еще двери и, сняв шапку, стал жать руки. Я пришел за деньгами, но денег мне не выдали: небольшой мужчина в седеющих коротких усах усмехнулся и повторил, что деньги могут быть после трех часов. Я сделал вид, что улыбаюсь, взял обе перчатки в правую руку и поклонился для всех, желая вслух всего доброго. Одолевая обратно неутомимую тропоту, даже карьер пишущих машинок, я вспомнил, что забыл закурить в той комнате, где без устали разговаривали о политике, прихлебывали чай, стаканы которого вносил китаец в черном…
Опять улица пела. Каждый шел по своим делам. Но некоторые просто прогуливались. Это были почти сплошь женщины. Из них были жирные, в каракулевых пальто, с мукой пудры на ноздрях; они задерживались у высоких окон магазинов, смотрели платья, надетые на манекены с совершенно раскрашенными мастиковыми лицами. Принюхиваясь невольно к запахам, я шел дальше… А пахло тонко и влажно весной, свободным новым воздухом, женскими волосами на апрельском сквозняке, теплотой женских комнатных рук, когда целуешь их, войдя с холода!..
Я зашел и сюда – в полутемную комнату, где вещи в час довольно поздний (уже упала полдневная пушка) стояли по-вчерашнему, где в этот довольно поздний час еще в постели под теплым одеялом лежала низко на подушках, под круглой серебряной иконкой изголовья, заспанная женщина – в дремотном полумраке. Я поставил стул к кровати. Высвободив голую руку, она приняла от меня папиросу (на столе стояла целая коробка); закурив, стала говорить мне о своих снах, позевывая, спрашивала – как, хорошо ли это? Но снов было без конца, голос был медленный, в комнате было не проветрено, а во мне возникло беспокойство, что вот день шагает и поет без меня, что вот я никак не могу попасть в его крестный ход, – ах, какое мне дело до снов этой добродушной тридцатилетней? И вдобавок я рассмотрел ее заспанное лицо…
Я опять был на улице, стоял на подъезде, размышлял о чем-то…
Позже мы встретились – я и друг мой. Голубые, едва ли не бирюзовые глаза его были рассеянны. Весь он торопился, но глаза были задумчивы, – и я понял его увлечение кругами, разлетом серебряных светов, воздушных песен, зовов будто воинской трубы… И опять, точно для задора, взвыл над всей бухтой голос океанского парохода!
Я сказал приятелю, что день этот чертовски