Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поветров зыркнул глазами.
Классики
Если мне хочется отдохнуть, я считаю естественным почитать давно умершего писателя: ясный сюжет, спокойный стиль, забытые страсти.
Перед сном я вытаскиваю пыльного Достоевского и погружаюсь в чтение — погружаюсь в человека. Стучит будильник, перевалив стрелками за полночь, потрескивает паровая батарея, последний прохожий отстукивает за окном каблуками, а я сижу на кровати и бессонными глазами смотрю в потолок.
Я всю жизнь прожил среди людей, работаю среди них, живу в семье и, оказывается, не имею о человеке никакого представления. Наша шкала, которой мы меряем людей, похожа на здоровенный безмен, на котором три деления: работает хорошо или плохо, в коллективе уживчив или, упаси бог, неуживчив, живет в семье или ушел.
У меня не выходит из головы подросток Валерка, который неплохо работает, вежлив в коллективе, не уходил от мамы, но совершает уже третью кражу. На собрании мы отказались от порук и просили лишить Валерку свободы, так как он не оправдал.
Утром иду к председателю завкома.
— Вот хочу поговорить о Валерке Петрове, — неуверенно говорю я, потому что председатель всегда во всем уверен.
— А что о нем говорить? Раз предупредили, два предупредили. И заметь, ворует не из-за нужды.
— Вот это и странно.
— Чего же странного? Дурь его мучает.
Мне хочется убедить председателя, что дурь тоже имеет свои причины, что всё имеет свои причины, что надо поглубже, до причин, в самую душу.
Если бы председатель усомнился — он начал бы думать.
— А почему эта дурь мучает именно Валерку, а другого не мучает? — спрашиваю я председателя.
— Ну, брат, это достоевщина.
— Правильно, — радостно соглашаюсь я.
— Почему я не ворую? — сражает меня председатель.
— Боитесь, — угадываю я.
Председатель завкома наливается жаром, а я холодом.
— Я не ворую по идейным соображениям! — рубит он.
— Правильно, — опять соглашаюсь я. — Вот и надо узнать, по каким идейным соображениям ворует Валерка.
Но председатель больше меня не слушает и уходит.
В этот день мне плохо работается. Мозг напряженно ищет путь в Валеркину душу. Может быть, чтобы перевоспитать человека, надо сначала с ним примириться? И все-таки я найду к нему дорогу, пойду с ним воровать, но найду.
На следующий день мне хочется чего-нибудь полегче, чего-нибудь нежного и приятного, чтобы ум был спокоен, а сердце слегка пощипывало.
Я открываю Блока, и сердце мое вообще останавливается, будто я раскачиваюсь на гигантских качелях и прекрасная незнакомка прохладными пальцами держит мою руку. То душистые травы теплым ветром набегут из угла комнаты, то холодные брызги дождя слетят с парового отопления, то запах розы вырвется из пепельницы, а потом все это улетает в самый дальний угол и превращается в белую, белую-белую фигурку, а может быть, в большой куст белых роз.
Я отбрасываю книгу и начинаю ходить по комнате. Моя память убегает в прошлое, и я удивленно замечаю, что лет десять не видел васильков. Из моей жизни как-то незаметно исчезли белозубая черемуха, влажный песок с вмятинами пяток, фиолетовая кора сосен теплыми вечерами, арбузные ломти облаков на закате и ледяные косынки туманов на просеках...
Я вспоминаю веселую Галку из родного поселка. Зажав в руке босоножки и срывая на ходу землянику, прибегала она ко мне под заброшенную яблоню, изнемогавшую от цветов и шмелей. Галка улыбалась, но это была не улыбка, а что-то более тонкое и совершенное. Для меня до сих пор загадка, как женские губы, изгибаясь и вздрагивая, могут передать цельность, любовь и женственность. Только потом я понял, что прекраснее этой улыбки ничего в жизни не видел. Вот так, босиком, она пошла бы за мной на край света. Галка умела любить, но совершенно не умела кокетничать, краситься и закупать полированные гарнитуры. И я ушел на край света, в город, без нее...
Утром я просыпаюсь с тяжелым затылком и странным вкусом во рту, будто всю ночь сосал стальную гайку. Только в душе колышется что-то радостное и светлое, как солнышко в воде.
В трамвае я удивленно смотрю на женщин, словно сейчас увижу знакомую незнакомку.
И она идет на меня — вся в белом, по крайней мере в белой кофте. Я слышу, как шуршат капроном ее бедра. Волосы, цвета прокуренных усов, водонапорной башенкой придавили узкий лоб. Она останавливается напротив, щурит глаза и мелко дрожит ресницами, будто сделанными из закопченной проволоки. Мне кажется, что у нее вместо глаз бьются две лохматые черные бабочки, придавленные невидимой рукой. Я смущенно опускаю взгляд и упираюсь в великолепные коленки. Она медленно поворачивается спиной. Сзади нижний край кофты отогнут вверх, чтобы был виден плавный переход спины в другую часть тела.
Я оглядываюсь и вижу, что все мужчины трамвая изучают как раз эту другую часть тела, чем доставляют тайное удовольствие незнакомке в белой кофте.
Мне почему-то становится стыдно, и я на остановке выпрыгиваю. Солнышко в воде пропадает, будто туда вылили бутылку чернил. Я иду пешком и всю дорогу ругаю себя за наивность, а Блока за глупые выдумки.
Русских классиков я больше не беру. Мне кажется, что иностранные поспокойнее, и я вытаскиваю Франса.
С первых же страниц убеждаюсь, что не ошибся. Франс пишет не спеша, спокойно, будто рассказывает в сумерках длинные сказки. Он пишет все, что ему приходит в голову. Затем я вижу, что в голову ему приходит очень много.
Вот он рассказал легенду и попутно познакомил с мировой литературой, рассказал о любви и незаметно ввел в политику, написал про ангелов и окунул в философию, нарисовал аббата и поведал историю христианства, поговорил о чудаке и навсегда влюбил в книги.
Я хочу уловить грань, за которую не пошла бы мысль писателя, но она пошла всюду. Из толстых фолиантов я попадаю в живопись, от археологических раскопок задираю голову на вселенную, из кельи святого прямехонько оказываюсь в социализме, из преисподней возношусь к богу, от Христа попадаю в Парижскую коммуну, после глубоких мыслей профессора знакомлюсь с мыслями собаки. И все это играет и светится, как мир в солнце, в