Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Одним словом, полная, страшная, настоящая мука царила в остроге безвыходно. А между тем (я именно хочу это высказать) поверхностному наблюдателю или иному белоручке с первого взгляда жизнь каторжника могла бы показаться даже иной раз отрадною. „Да боже мой! — скажет он, — посмотрите на них: ведь иной из них (кто этого не знает?) хлеба чистого никогда не ел, да и не знает, какой такой настоящий хлеб-то на свете. А здесь, посмотрите, каким его хлебом кормят, его — каналью, разбойника! Смотрите на него: как он глядит, как он ходит! Да он в ус никому не дует, даром что в кандалах! Вот, — трубку курит; а это еще что? Карты!!! Ба, пьяный человек! Так он в каторге-то вино может пить?! Хорошо наказание!!!“.
Вот что скажет с первого взгляда человек посторонний, может быть, благонамеренный и добрый…
А отчего же этот же счастливец рад бы хоть сейчас же бежать и бродяжничать? Знаете ли вы, что такое бродяжничество? Об этом когда-нибудь скажу подробнее. Бродяга по неделе не ест, не пьет. Спит на холоде и знает, что всякий свободный человек, всякий небродяга смотрит на него и ловит его, как дикого зверя; он знает это и все-таки бежит из острога от тепла и хлеба. Да и вы, коли уверены, что он счастливец, для чего же вы за этим счастливцем посылаете беспрерывно конвойного, а за иным так и двух; зачем же у вас такие крепкие кандалы, замки и запоры? Что хлеб! Хлеб едят, чтобы жить, а жизни-то и нет! Настоящего-то, сущего-то, главного-то нет, и каторжник знает, что никогда не будет; то есть, пожалуй, и будет, да когда?.. Только как бы в насмешку сулится…
Попробуйте выстройте дворец. Заведите в нем мраморы, картины, золото, птиц райских, сады висячие, всякой всячины… И войдите в него. Ведь, может быть, вам и не захотелось бы никогда из него выйти. Может быть, вы и в самом деле не вышли бы. Всё есть! „От добра добра не ищут“. Но вдруг — безделица! Ваш дворец обнесут забором, а вам скажут: „Все твое! Наслаждайся! Да только отсюда ни на шаг!“ И будьте уверены, что вам в то же мгновение захочется бросить ваш рай и перешагнуть за забор. Мало того! Вся эта роскошь, вся эта нега еще живит ваши страдания. Вам даже обидно станет, именно через эту роскошь…
Да, одного только нет: волюшки! волюшки и свободушки. Человек — да не тот: ноги скованы, кругом вострые пали, сзади солдат со штыком, вставай по барабану, работай под палкой, а захочешь повеселиться — вот тебе двести пятьдесят человек товарищей…
— Да не хочу я их! Не люблю я их, они душегубы, я молиться хочу, а они похабные песни поют. Как же можно жить с теми, кого не любишь, не уважаешь!
— Да так и живи! Не хотел шить золотом… и т. д.
Все это арестант знает в совершенстве, всем телом это знает, не одним умом; знает еще на придачу, что он клейменый и бритый, да еще прав гражданских лишен; он оттого-то всегда зол, желчен и грустен; оттого — то он и здоровьем хил; оттого-то между арестантами вечная свара, сплетня, грызня. Да оттого-то вы сами боитесь его; ведь без конвойного в острог не войдете…
Говорят, когда-то и где-то, в каникулярное время, полицейские наловили ночью бесприютных собак, штук до тридцати, и всех вместе, живых и здоровых, спихали в одну кучу в крытую телегу и повезли в часть. То-то грызня завязалась. Картина глупая, отвратительная! А двести пятьдесят арестантов в остроге, собравшихся не своей волюшкой, со всего царства русского, — живите, мол, как хотите, да только вместе, да только за палями. Разве это не та же крытая телега? Разумеется, не та, а еще получше. Там была только „собачья“ грызня, а здесь „человечья“. А человек не собака: существо разумное, понимает и чувствует, по крайней мере — побольше собаки…
Да! понимает и чувствует каторжник, что все потерял, вполне чувствует. Он вон, пожалуй, и песни поет, да ведь так — форсит. Жизнь проклятая и безрассветная! и трудно вообразить это, надо испытать, чтоб узнать!
Вот простой народ это знает; и без опыта. Недаром же он назвал арестантов „несчастными“, недаром он простил им все, кормит их и ублажает. Он знает, что тут не суть великие муки; тут „каторга“, „одно слово — каторга!“ — как говорят сами же каторжные».
Главное управление цензуры определением от 4 ноября 1860 г. разрешило печатать главу в прежнем виде с обычной формулировкой об исключении мест, «противных по неблагопристойности выражений своих правилам цензуры», но умолчало о дополнении.
По-видимому, картина дворца с «мраморами», золотом, райскими птицами и висячими садами, обнесенного, однако, забором, как олицетворение несвободы, с точки зрения Цензурного комитета слишком отчетливо выражала мысль о свободе как основном, необходимом условии человеческого существования, сознаваемом «простым народом». Дополнение в дальнейшем не было нигде помещено Достоевским, возможно потому, что оно с самого начала предназначалось им для цензуры с целью добиться разрешения прежней редакции. Оно так и осталось в деле Цензурного комитета.
К письму А. С. Гиероглифова к Достоевскому от 21 ноября 1860 г. был приложен проект примечания «От редакции» относительно дальнейшего печатания «Записок»: «Продолжение печатанья „Записок из Мертвого дома“ Ф. М. Достоевского приостановлено было до сих пор по причинам, от редакции не зависящим; теперь же редакция ожидает всех обещанных ей очерков от автора, у которого находятся, для общего просмотра, и написанные уже очерки, бывшие в руках