Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После высылки из СССР Солженицын получил доступ к архивам и более широкому кругу источников, но в последующих изданиях решил не вносить изменения в «Архипелаг…» – в каком-то смысле книга сама стала свидетельством и памятником времени своего создания. «Тут, на Западе, я имел несравненные с прежним возможности использовать печатную литературу, новые иллюстрации. Но книга отказывается принять в себя ещё и всё это. Созданная во тьме… толчками и огнём зэческих памятей, она должна остаться на том, на чём выросла» (послесловие к переизданию в собрании сочинений 1979 года).
Как Солженицын вписывает собственную историю в «Архипелаг…»?
Метод, которым пользуется Солженицын в рассказе о лагерной жизни, предъявлен уже в финале первой главы. Автор перечисляет десятки частных случаев ареста, показывает их разброс и диапазон, прослеживает их закономерность и типологию, проводит читателя сквозь последовательность чувств и мыслей, которые сопровождают арест, – и закругляет композицию главы историей собственного ареста. История Солженицына-лагерника как бы подкрепляет большую историю ГУЛАГа, сообщает ей дополнительную достоверность и человеческое измерение. Тюремную биографию автора приходится собирать по частям, глава за главой: арест, изолятор, камера на Лубянке, знакомства и разговоры с другими арестованными, лагерь, труд, голод. Солженицын проходит типичный путь лагерника – и вместе с тем подчёркивает, что его судьба сложилась относительно удачно: он не загнулся на общих работах, не отморозил ноги на лесоповале, не стал «доходягой». Он попросту остался жив – и это придаёт его рассказу дополнительную важность: это не просто разбросанная по главам автобиография, это необходимость рассказать об увиденных им страданиях и смертях, высказаться за тех, кто не смог рассказать о своей судьбе, – как девушка, оставленная в наказание замерзать на улице перед вахтой, пока автор – по другую сторону колючей проволоки, в «Марфинской шарашке», – греется у костра: «Этому огню и тебе, девушка, я обещаю: прочтёт о том весь свет».
Вынося приговор всей советской системе, Солженицын вершит суд и над самим собой. Он не пытается выступать с позиции моральной безупречности – но показывает свои слабости и не скрывает этически сомнительных моментов биографии. Эпизод, где автора вербуют в лагерные осведомители, до сих пор служит козырем в руках его недоброжелателей – а КГБ в 1970-е фабрикует целую серию доносов, якобы написанных «агентом Ветровым». Для Солженицына сама его судьба, приведшая к написанию книги, в каком-то смысле случайность – он вполне мог бы остаться правоверным советским гражданином, более того – оказаться на месте своих мучителей: «И попади я в училище НКВД при Ежове – может быть, у Берии я вырос бы как раз на месте?» Первая глава, рассказ о собственном аресте, оказывается началом внутреннего сюжета «Архипелага…» – истории освобождения; не в смысле «выхода из лагеря», но освобождения внутреннего, «перемены сознания». Не случайно история Солженицына-лагерника – как и композиция всей книги – завершается не относительно благополучной отсидкой в «шарашке», но восстанием в Экибастузе.
Соловки. 1940-е годы[1133]
Каков взгляд Солженицына на советскую историю?
Шоковый эффект «Архипелага…» для первых его читателей – не только в предельно подробном описании пыток или голода в лагере; солженицынский труд исходит из концепции истории, которая практически не встречается на тот момент в советском (даже диссидентском) общественном сознании. Устоявшиеся концепции, с помощью которых принято описывать большевистский террор – «культ личности», «сталинские репрессии», «1937-й», – на взгляд автора, лишь камуфлируют реальное положение дел: «…Так это начинает запоминаться, что ни до не сажали, ни после, а только вот в 37–38-м». Списывать всё на злоупотребления Сталина, выделять из всех арестантских потоков 1937-й, говорить о «нарушениях социалистической законности» – значит исходить из картины мира, в которой советский строй устроен разумно и правильно, а существование ГУЛАГа – лишь отдельное и временное его искривление. Для Солженицына же аресты, убийства и террор по отношению к собственному населению – не исторически случайный «недостаток», следствие произвола одного из коммунистических лидеров, а сама суть советской власти, её несущая конструкция. «Потоки» арестованных начинают вливаться в будущий Архипелаг с первых послереволюционных дней (кадеты, коммерсанты, чиновники, прочие «бывшие») – в 1930-е мы видим лишь их расширение, в то время как сама лагерная система приобретает законченную форму. Аресты и расстрелы 1937–1938 годов не были ни единственными в своём роде, ни исключительными, ни самыми большими по объёму – они не сопоставимы даже с волнами арестованных и сосланных в годы коллективизации, а также с послевоенными репрессиями, которым подверглись целые народы. Единственное отличие 1937-го – в том, что главной его мишенью была новая советская элита, люди, которые смогли выжить в лагере и донести весть о своей судьбе: миллионы крестьян начала 1930-х или репрессированных переселенцев середины 1940-х такой возможности были лишены. Смысл этих непрекращающихся репрессий – в том, чтобы исключить возможность любой самостоятельной мысли и действия, индивидуального или совместного, как потенциальной угрозы большевистской власти. Внутрипартийные разногласия, не говоря уже о прямой политической оппозиции, религиозные и национальные движения, экономическая самостоятельность, свободное искусство, критика и даже ирония и дистанция по отношению к власти – всё должно быть раздавлено и поставлено под контроль. Весь советский период воспринимается Солженицыным как национальная катастрофа (и соответственно, дореволюционное время, иногда в риторических целях, по закону противопоставления, выглядит в его изложении несколько идеализированным). Эту точку зрения трудно принять и его современникам – как сказали бы мы сегодня, отрицание всего советского «обесценивает» их жизнь, – и нынешнему российскому обществу, по-прежнему переживающему фантомные боли после распада СССР. Но для Солженицына оценка советского периода не повод для дискуссий – возможно спорить лишь о том, в какой точке историческое движение России развернулось к неизбежной катастрофе. Выяснением этой фатальной конечной причины писатель и займётся в многотомном труде «Красное колесо», который сам Солженицын считал главной книгой всей своей жизни.
Ворота в Соловецкий лагерь особого назначения (СЛОН). 1933 год[1134]
На кого Солженицын возлагает ответственность за репрессии?
В противовес распространённому до сих пор мнению, для Солженицына государственный террор в СССР не изобретение Сталина, порождённое особенностями его психики или качествами «эффективного менеджера». Сталин в «Архипелаге…» вообще упоминается не чаще других большевистских лидеров, и, кажется, автору совершенно не интересно углубляться в его личные качества и стиль управления. Солженицын не сводит репрессии к действиям той или иной исторической личности; но если говорить о личностях, то, пожалуй, чаще всего в роли архитекторов этой системы в «Архипелаге…» упоминаются Ленин и Дзержинский. Первый – как автор самой методологии репрессий: массового подавления потенциально нелояльных граждан, наказания не за совершённые действия, но за социальное происхождение, родство, предполагаемые намерения, высказанную или невысказанную мысль; риторики «беспощадной борьбы с врагами». Второй – как создатель главного инструмента репрессий, ВЧК, «единственного в человеческой истории карательного органа, совместившего в одних руках слежку, арест, следствие, прокуратуру, суд и исполнение решения». Впрочем, говоря о ЧК – ОГПУ – НКВД как о безличной «машине» или «инструменте», мы как раз отводим ответственность от людей, из которых эта «машина» состояла: сила и власть «органов» не в их полномочиях или организационной структуре, а в том, как они используют самые низменные инстинкты людей, идущих работать в ГБ, – инстинкт власти и инстинкт наживы. Советские спецслужбы – уникальный государственный институт, предоставивший десяткам тысяч граждан легальную возможность убивать, насиловать и мучить людей, что называется, «без отрыва от производства». Солженицын возводит психологию сотрудника «органов» к толстовской «Смерти Ивана Ильича»: «Иван Ильич занял такое служебное положение, при котором имел возможность погубить любого человека, которого хотел погубить», – в этом положении Солженицын видит великий соблазн, которому немногие смогли противостоять. Сотрудники «органов» не были заброшены на территорию СССР в инопланетном корабле, это не какая-то особая каста «палачей», отличающаяся садизмом на генетическом уровне: «Если б это было так просто! – что где-то есть чёрные люди, злокозненно творящие чёрные дела, и надо только отличить их от остальных и уничтожить». Это обычные советские люди, на месте которых при ином стечении обстоятельств мог бы оказаться практический каждый законопослушный гражданин: «ведь это только так сложилось, что палачами были не мы, а они». В главе «Голубые канты» Солженицын говорит и о том, какую злобу и надменность пробуждал в нём самом офицерский чин, как разлагающе действовало на него сознание власти, как линия жизни вполне закономерно могла бы