Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По утрам мы ходили в школу, и нас провожали собаки. Мы возвращались, и они нас встречали. Ленка, Ромка, Барбос, Жук, Кузя… Мы таскали для них еду с кухни, заворачивали в бумагу часть обеда и ужина, чтоб поделиться. Мы кидали им палки и шишки, и они приносили нам их назад, мы гонялись за ними, обнимали их, валялись с ними в снегу, а летом – в траве.
В тот день было особенно тихо от снега, и мы не сразу поняли, что именно за тишина окутала нас. Только вечером, когда мы вышли их искать и никто не ответил нам лаем, мы забили тревогу. Мы выбегали на улицу, звали, носились туда-сюда, сообщая друг другу последние новости, идеи, домыслы, хотя после ужина прогулки не разрешались, но уже никто не мог остановить нас. Мы превратились в стихию, и все покатилось, как будто с нашего обрыва. Очень быстро мы узнали правду: Ленку, Ромку, Кузю, Жука, Жучку, наших милых собак, наших друзей сожгли в кочегарке. Даже Шаву со щенятами, которых мы прятали в платяном шкафу в коробке. Началось восстание.
Кто-то написал огромными буквами мелом на кочегарке и на стенах нашего здания красной и синей краской: «Долой кочегаров!», мальчишки решили сделать взрывчатку и подложить под дверь, кто-то из девочек плакал навзрыд, кто-то говорил, что во всем виноваты нянечки. Долой нянечек, долой кочегаров! – лютовал народ, и тут какая-то сила зародилась во мне, и прямо там, перед кочегаркой, с горящими щеками, без шапки, как в общем-то и все остальные, впопыхах набросившие на плечи лишь пальто, я твердо сказала то, что сама не успела как следует продумать: «Если это и сделали кочегары, то только по приказу руководства. Не долой кочегаров, а долой директора! Ни кочегары, ни нянечки не посмели бы этого сделать по собственной воле». Я была поражена своими словами, но не все поверили в это, и многие продолжали барабанить в дверь кочегарки. Только после нашего отбоя оттуда выскочили два человека в сторону ворот. Мы видели их из окна. А мы и не собирались спать. Всю ночь мы писали листовки и прикрепляли их мылом на кафельные стены просторной умывалки. Никаких протестов вживую мы не видели, разве что какие-то фильмы о подпольщиках и начале Революции вдруг выступили на поверхность и сейчас направляли нас, но, скорее всего, мы сами изобретали на ходу правила борьбы, которые существуют, наверное, в моральном багаже любого, и достаточно несправедливости задеть святыню, как тут же человек, пусть даже десятилетний, взорвется в ответ пороховой бочкой и найдет в себе нечеловеческую силу не подчиняться.
На зарядку мы не вышли. На завтрак решили пойти, однако никто не взял в руки ложку, и мы так и просидели за стынущими кашами. В школу никто не пошел. Прибегали разъяренные воспитатели, орали, вызывали по одному, пытались понять, кто зачинщик. Наши проклятия и угрозы стерли со штукатурки, но вскоре они появились снова. Ночью опять весь кафель в умывалке был обклеен листовками, бумагу для которых мы вырывали из школьных тетрадей. Взбудораженные, в ночнухах и пижамах, мы встречались в умывалке за приклеиванием своих воззваний и обменивались спонтанными директивами. Кто входил, кто выходил, кто собирался у какой-нибудь кровати в палате девочек или мальчиков, и это табу было тоже повержено. Кто-то прокрался на кухню и притащил хлеб.
На следующее утро дежурил Игорь Анатольевич, и он врезал мальчишкам несколько подзатыльников, а кое-кому из нас поддал по попе, чтобы встали в строй и делали зарядку. Мрачно мы повиновались, но зарядку не делали, все стояли с опущенными руками. Приседали только Игорь и преподаватель физкультуры, а Михаил Федыч играл на баяне, ему было все одно, он всегда был веселым. С завтраком было сложнее. Есть очень хотелось, и несколько человек начали ковырять еду. Светка заплакала, и ее слезы падали в кофе. Ночью у двоих случился астматический приступ. Из окна мы увидели, как, запорошенный снегом, из другого поселка шел к нам Геннадий Палыч, и его сенбернар тащил ему санки, на которых лежал тяжелый ящик с иглами. Геннадий Палыч был нашим любимым врачом, но сегодня он был ворчлив и хмур. Идти во тьме по сугробам и холоду, когда тебе столько лет! Нянечки говорили, что когда-то Геннадий Палыч работал в самом главном туберкулезном санатории, что он учился в Китае и к нему обращались власти, но потом мы перестали дружить с китайцами, и его врачевания были признаны ошибочными. Он упорствовал, и его уволили. И вот, просто по знакомству и даже из жалости его приютили в наших местах, где время остановилось, как в сказке про Спящую красавицу. Воспитательницы тут одевались и причесывались как в довоенном кино, разучивали с нами песни, которые в детстве пели наши родители, а на праздники, чтоб порадовать родных, мы даже делали пирамиду. Я сидела внизу на шпагате параллельно Маринке, а Светка парила на самом верху, на плечах у мальчишек, которые замерли на плечах у других, а те еще на чьих-то, и все вместе мы выкрикивали Ленину благодарность за наше счастливое детство, пока воспитатель не приказывал: «Пирамиду рушь!» – и все построение рассыпалось. Мать говорила, что раньше так благодарили Сталина.
Пока астматики сидели в иголках, Геннадий Палыч пошел в ординаторскую говорить с дежурным Вадимычем, как все называли самого молодого врача.
Вадимыч смотрел в пол, а Геннадий Палыч (он вообще позволял себе что угодно, как будто для него не было правил) бурчал:
– Это же как в чаще у Бабы-яги, я уж не знаю, чего еще здесь ждать!
Мы стояли за косяком открытых дверей и подслушивали.
– Их нужно было эвакуировать, потому что шерсть, понимаете, шерсть, тут же астматики!
– Ну и куда же вы их эвакуировали, Михаил Вадимович, можно поинтересоваться?
– Так это ж не я, Геннадий Павлович, я-то причем?
– А ты где был? Остановил кого-то? Значит, ты при том.
– А вы мне не тыкайте, Геннадий Павлович, есть правила, диктующие полномочия. Я делаю то, что обязан.
– Выходит, у тебя нет полномочий быть человеком? Ты диктант пишешь или живешь? Это уже не диктант, а диктат получается, Вадимыч, если ты не смог сказать им нет.
Геннадий Палыч подошел к дверям, и мы на цыпочках разбежались. Провозившись несколько часов с больными, он зашел к нам. Просто постоял на пороге и вышел. Сенбернар ждал на улице, Геннадий Палыч привязал чемоданчик к санкам, и они пошли прочь.
На следующее утро вызвали кое-кого из наших родителей, и ко мне тоже приехала мать. Приближался Новый год, и воспитатели решили, что кому-то из нас пойдет на пользу побыть дома на каникулах.
Дома блестел паркет, стояла наряженная елка до потолка, мать даже купила телевизор. Мне не хотелось возвращаться в санаторий. Но после праздников мать все-таки отвезла меня назад.
Не все вернулись обратно, воспитатели теперь вели себя вежливо, хотели забыть то, что случилось. Восстание наше сдулось.
«Кто-то все же убил наших собак», – громко сказала я в столовой за ужином, обращаясь к соседнему столу. Мы сидели по шестеро, и за моим столом все замерли. В столовой звук всегда скрадывался, а потом усиливался, повторяясь эхом по всем углам пространства.
Утром меня вызвали к Ральфу. Это был наш директор, все его страшно боялись, хотя он казался жирным голубком и выглядел совсем не так антикварно, как все остальные. У него был довольный и спокойный вид. «Понимаешь, – сказал он мне, почти воркуя и в то же время строго, глядя на меня, стоящую у входа, из-за большого стола, – мы все очень волновались за ваше здоровье, мы же обязаны сделать так, чтобы вы поправились. Наш персонал не совсем правильно понял, и вот, но если что-то в самом деле и произошло, хотя все это мне кажется просто вашей выдумкой, то я уже распорядился уволить тех людей».