Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Евгений Попов, литератор
В заключение всего вышесказанного о Жене Попове хочу привести его свидетельство нашего взаимного уважения:
Для меня Борис Мессерер – это Личность, гордо и точно проживающая свою жизнь. Благородное художество московского “короля богемы”, достигшего высот и в ремесле, и в искусстве, и в человеческом общении, обеспечено его талантом, добротой и полным отсутствием “звериной серьезности”, которой так часто грешат мэтры. Перефразируя диалог двух запойных пьяниц из пьесы Людмилы Петрушевской “Чинзано”, я, на вопрос “что у тебя общего с этим человеком?”, отвечу: “Я люблю его”.
20 февраля 1993
Москва
Евгений Попов
Виктор Ерофеев привлекал меня своим максималистским порывом в противостоянии с властью, быть может, сильнейшим, чем у других наших товарищей. Вместе с тем его юное фрондерство было жестоко противопоставлено семейному положению. Отец Виктора работал постоянным представителем СССР при международных организациях в Вене. В результате политической позиции сына посол был отозван и лишился места службы.
Остротой суждений и редкой эрудицией в вопросах истории литературы Виктор выделялся в нашем маленьком содружестве. Кроме того, именно в этот период он очень много работал, и те куски прозы, которые давал для прочтения, поражали смелостью и предлагали новый уровень изощренной психологической выразительности.
Меня трогало, что авангардно настроенный молодой писатель исключительно тепло откликался на поэзию Беллы[18]:
Белла Ахмадулина навсегда останется первой поэтической влюбленностью нового поколения. Это был обаятельный синкретичный образ, нерасторжимое единство стихов и гордости, бунта и печали, голоса надменности и челки. Все так переплеталось, что было непонятно, да и разбираться не хотелось, что чему предшествует, что первородно: бунт или печаль? стихи или гордость? гордость или голос?
Я помню, словно это было и впрямь вчера, как “разлагающе” действовал на меня ломкий, серебристо-непорочный голос юной Ахмадулиной, как после концерта в зале Чайковского меня охватывал ужас от несвободы и пошлости моей жизни московского старшеклассника, от ее вялости, убогости и невыразительности.
И вот – наши первые подружки казались нам мещанками, родственники – обывателями. Это было какое-то очень глубокое переживание, оставившее след на долгое время. Меж тем прошло полжизни, и из поэтического увлечения поколения (теперь я вижу даже полковников в папахах, принимающих участие в борьбе за лишний билет на ее выступление) Ахмадулина стала явлением русской поэзии. Это уже совсем другой статус, и мы – читатели и поэт – как-то незаметно сравнялись в своей ответственности друг перед другом.
И Виктор Ерофеев, и Женя Попов стали нашими близкими друзьями. Участие в создании альманаха “Метрополь”, со всеми испытаниями, связанными с его изданием, травлей участников, рождало ощущение близости, подобной братству, возникающему у солдат, связанных друг с другом так называемой окопной дружбой.
Недавно, будучи в гостях у Виктора Ерофеева, мы вспоминали причудливые встречи, происходившие в мастерской в метропольское время. Виктор рассказал о своих впечатлениях:
В Москве в 1970–1980-е годы (я это знаю больше по 1980-м) было два знаковых места – Кремль и мастерская Мессерера. Для меня даже можно сказать так: была мастерская, а потом был Кремль. Почему эти вещи были знаковые? Кремль – понятно, это был оплот мирового коммунизма. А мессерерский чердак был оплотом мировой богемы. Действительно мировой. Потому что приезжали великие люди из разных стран и встречались с русской интеллигенцией. Знаменем русской гениальности там выступала Белла, и выступала она всегда безукоризненно хорошо. А вот королем богемы был, конечно, Борис, который меня тогда покорил не меньше Беллы, поскольку организовать такое свободное сообщество в абсолютно несвободной стране было невозможно, но оно было организовано. Что мне нравилось – там никто не приходил в отчаянье. Само общение было выше отчаянья. Ощущение взаимного братства по интересам, по выпивке, по девушкам и по искусству превышало все. Здесь я познакомился с самым разным народом, вступил с этим народом в самые разные человеческие отношения. Но, естественно, для меня было важно пообщаться с моим великим однофамильцем Веничкой .
Один из этих вечеров был абсолютно знаковый. Это случилось, когда Веня уже был болен, но все равно безумно красив, высок, седовлас, остроумен, оставался кумиром всех. В конце вечера он потерял свой аппаратик, благодаря которому он говорил после операции, и мы с Мессерром его долго искали под лавками, но не нашли. Мы вышли из подъезда дома на Поварской в пургу, в снег, в март какой-то мятежно-снежный, шли к Новому Арбату с актрисой Таней Лавровой, у которой отказывали ноги из-за употребления правильных напитков, и мы дошли до площади, и все было удивительно красиво. Вообще, мне казалось, что в том месте, на чердаке Мессерера, все время делался какой-то фильм, причем достоверный, гораздо достовернее, чем те фильмы, которые я потом видел, – о диссидентах, об интеллигенции и даже о мыслях интеллигенции. Вот и мы шли, как в фильме, – через метель, пришли на арбатскую площадь и стали ловить такси. Они попеременно падали, я был каким-то образом немного менее пьян, чем они. Это было удивительное зрелище. И у меня было тоже, конечно, замедленное сознание. То падал Веня, я бросался вытаскивать его из сугроба, потом падала Таня, я бросался вытаскивать Таню. Вообще, это было ощущение такой жизни страны – все падали, но при этом все готовы были жить.
Но вот когда в очередной раз кто-то упал, появился маленький коротышка милиционер, который посмотрел почему-то таким ядовито-ненавистническим взглядом. До сих пор могу его себе представить. И он сказал: “Вы пьяны”, – и стал что-то передавать в такое огромное “уоки-токи”. Я ему говорю: “Что вы делаете?” А он отвечает: “Сдаю вас в вытрезвитель”. Я себе с ужасом представил: два Ерофеевых рядом на соседних койках в вытрезвителе… Это будет совершенно невероятная история, достойная пера Зощенко. Я понял, что как-то надо выходить из этой ситуации. Я стал говорить милиционеру: “Мы не пьяны, мы больны!” А тот говорит: “Все вы больны!” И тогда я стал разбинтовывать какой-то невероятно длинный шарф на шее Венички. А милиционер все твердил: “Все вы больны!” Но когда я разбинтовал, а там из-за болезни у Вени было довольно серьезное зрелище, то, когда я оглянулся, милиционер исчез, и осталось непонятным – то ли это было видение с пьяных глаз, то ли на самом деле был милиционер.
И вот эти переживания, которые мы очень серьезно и, я бы даже сказал, жизненно ощущали на чердаке, – они очень много нам дали. И Белла очень много дала мне, особенно в мои ранние годы. Этот колокольчик Будды, который звонил и говорил: “Проснись к реальной жизни, ты живешь неправильно”. И этот чердак… Я очень хорошо запомнил пятидесятилетие Бориса – с цыганами… В этом даже не было какого-то большого смысла – в этом было ощущение какой-то сплотившейся лучшей половины России. И это было серьезное зрелище. И все это составляло какие-то вехи судьбы. Потому что было понятно, что на этих людей можно равняться, можно было спорить, можно было не соглашаться, они всегда были толеранты, в них никогда не было грубости…