Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кот поправил ее косичку.
— Когда маленькая девочка берется рассуждать логически, троим взрослым мужчинам остается слушать.
— Ну, решение принять решение — это еще не решение, — заметила юная ведьма и продолжила: — Прямо — опять-таки не лучший вариант. Если каждый из нас потеряет себя, кто же ее выручит? Значит, направо!
— Там что-то про волю, — усомнился кот.
— Надо выбирать из имеющихся вариантов, — дернула плечиком Ингигерда.
— Есть другой путь?
— Лично я вообще давно не волен, — загадочно произнес Лукоморьев.
— Ладно, согласен, — мяукнул кот, — но надо быть готовыми, что к концу пути мы станем другими.
— Какая здесь, однако, невероятная слякоть, — посетовал кот, в очередной раз поскользнувшись на беспрестанных поворотах узкой дорожки.
— Это слезы любивших, — пояснила Ингигерда, — надо же, сколько нарыдали, охламоны.
— Не понимаю, какой смысл плакать от любви? — рассуждал Лукоморьев. — От любви надо смеяться.
— Когда нет взаимности? — вступил Василий.
— Хотеть взаимности — нескромно, — отрубил Лукоморьев.
Повинуясь новому повороту, мои спасители очутились на берегу живой реки. Благодать разливалась в воздухе. Все на минуту застыли.
— Неглинка, — благоговейно выговорил кот.
— Пошляк! — фыркнул Лукоморьев. — Неглинку заключили в трубу и пустили под землю еще в прошлом веке.
— Потому еще живая, — ощетинился кот.
Ингигерда вдруг рванула с пригорка вниз — ворона вспорхнула с ее плеча и понеслась за хозяйкой по воздуху. Девочка достала свой хрустальный пузырек и, погрузив в струи руки до локтей, набрала живой воды.
— Эх, носит меня, как бездомную собаку, по свету! — с горечью воскликнул кот Василий.
— Ты это чего? — встревожился Лукоморьев.
— Да надоело, говорю, все… — тоскливо произнес кот. — Мне бы в уютной спальне на ночь сказки котятам сказывать, а я по чужим параллельным мирам таскаюсь. И чего я тут не видал? Оттого-то у нас, между прочим, и сказок мало, а все одна действительность. Кому сказки-то сочинять, если я на работе отсутствую? А?
— Вот выйдешь на работу, — иронически улыбнулся Баркаял, — распишешь все это в качестве небылиц.
— А когда я выйду-то? — бил себя пяткой в грудь Василий. — Пока я здесь, под моим дубом ходит какой-нибудь Микки-Маус и такое плетет! Свято место, оно, братцы… — запричитал кот. — Я сотни лет черт-те чем занимаюсь. Речку с живой водой успели закопать, аспиды.
Дальше шли приунывшие. Василий плелся последним.
— Вот уж ад так ад — пытка совестью, — бормотал он себе в усы. — Дожил, старый котяра!
Друзья избегали оборачиваться на него. Баркаял, чей слух был редкостно чуток (на сорок верст вокруг), вещал, как бы не Василию:
— Ада, друзья мои, не существует. Ад внутри вас, снаружи его не бывает. А над внутренностью своей вы уж будьте властны.
— Да… властны… — канючил Василий. — Все болезни от насилия над собой. Над совестью личной. Вот связался с вами, утратил призвание, а сейчас понял все. Чем так итить, лягу сейчас и помру.
Баркаял притворялся, что не слышит. Давно покинувшая его душа болела, как порой болит у ветерана ампутированная рука. Оказывается, расстаться с волей — это значит обречь себя на терзания болью любимых.
Во чистом поле белела печка. Одна-одинешенька.
— Где твой Емеля? — спросил Лукоморьев.
— Или, на худой конец, печник, беседующий с Лениным? — добавила Ингигерда.
— Где ж твои пирожки, печка? — гаркнул Баркаял. — Накорми путников!
Василий подошел к печке, заглянул в нее.
— Пусто. Выстудилась.
Пошли запущенные деревни. С рухнувшими палисадами, пустыми глазницами. Ни души вокруг, ни движения. Скособоченные колоколенки наводили грусть.
— Есть кто живой? — надсаживался Василий.
Когда все надежды были оставлены, случилось что-то. Прямо пред ними, болезными, изба невзрачная скрипнула ставнями, охнула сенями, привстала на куриных ногах, как бы размялась слегка. А тут и хозяйка нарисовалась.
Волоча костяную ногу, выползла на худое крыльцо полуслепая бабка за полторы тысячи годков.
— Бабушка Яга! — заверещала Ингигерда что есть мочи.
— Внученька! — Как ни слепа была Ядвига Ежовна, а родную внучку не признать не могла.
— Бабушка! — Ингигерда скакала вокруг нее, как козочка.
— Милости просим, гостюшки дорогие, — скрипела бабка. — Хлеб-соль откушать.
— А что, бабка, в деревне-то никого нет? — поинтересовался Баркаял.
— Как нет? — обернулась бабка. — Все здесь. Только живут в городе. Тела там, а души здесь осталися. Так, нет, внученька? Ты же за душой пришла?
Ввечеру мои путники пили чай с дикой малиной на дворе под яблонькой. Бабка Ежка носилась от плиты к столу как угорелая. То блинцы метала, то оладушки. Глядели мои витязи на красоты окрестные, на пустынную речку, на косые домишки вдоль дороги любви — и кручинились.
— Мамай тут, что ли, прошел? — спрашивал Баркаял. И громче: — Слышь, бабушка? Батый-то не захаживал? Али еще какой гость незваный?
— Так ить к кому же нонче захаживать, батюшка, — отвечала старая. — Раньше-то и татаре, и ляхи, и бусурманы, и каких только лиходеев не было. Ох, и весело было! — Глазенки Ежовны загорелись под густыми бровями. — Я тогда девкой красной ишо была. Сам Змей Горыныч за мной прилетал. Лично! Бывалоча, прилетит, а ему-то пёрья из хвоста добры молодцы да повыщипают. Ну, попили, поели, гости милые? Добро языком молоть! Пора и хозяйством заняться. Вы — марш дрова рубить, завтрева баньку справим. Вы — воду носить. Анюта! Айда за мной, тесто замесим.
— Видать, последние года одним русским духом питалась. Ишь, разошлась, раскомандовалась, — тихо, уважительно пробормотал кот Василий.
— Что, прищемили котейке хвост? — подмигнул Лукоморьев. — Пошли, родимый, в сараюшку за топорами.
— Правильная бабка, — продолжал кот. — У деда моего хозяйка такая же строгая была… Может, это она и есть, почем знать. Я родства своего не помню.
В полчаса груда отменных березовых дров была уложена в поленницу. Крыша сарая починена. А поваленная калитка укреплена еще века на три.
— Ах, соколики, — всплеснула руками бабка. — Ай да касатики! Ну, уважили.
— Ладно, бабка, — отмахнулся клон.
А отвернувшись, отер слезищу, что некстати выкатилась на щеку.
Спала бабка сном младенца-богатыря. Гром да свист ходил по избенке, грозя рассыпать ее к чертовой матери. Ворочаясь на полатях, Лукоморьев не мог заснуть. И это было для него в новинку. Ворочался, грел горячей щекой подушку. И вспоминал, вспоминал что-то. Все больше со стыдом и раскаянием.