Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Скажи-ка, — спросил я, — какое второе деяние милосердия?
— Напоить жаждущего.
— А пятое?
Она ответила без запинки:
— Позаботиться о страждущих.
— Поэтому, когда мистер Тауншенд опять будет груб со своей женой, подойди к ней попозже, когда ее развяжут, предложи ей питья и постарайся утешить ее.
— И тогда я получу прощение на сорок дней? — встрепенулась она. — За исповедь и за то, что я все это сделаю?
— Да.
— Хорошо, потому что я хочу сразу попасть на небеса. Туда, где они сейчас, я хочу увидеться с ними.
— С кем?
Она поднялась, сквозь решетку я видел ее маленькие кулачки.
— С отцом и матерью?
Кулачки разжались. Грязноватые гибкие ладошки раскрылись. “А Томас Ньюман? — хотелось мне спросить. — По нему ты тоже скучаешь? По Томасу Ньюману, что спас тебя, когда ты осталась сиротой, привез сюда и заставил Тауншендов взять тебя в свой дом. Ты будешь его вспоминать?” Моя пятка под табуретом наткнулась на железную шкатулку для хранения денег — шкатулку Томаса Ньюмана с заверенными бумагами на его земли и дом, свернутыми в трубочку и уложенными на дно. Ветер ломился в окна. Рановато было снимать с дверного косяка вторые четки, но я их снял. И догадался по кисло-сладкому запаху хмеля, что моя кружка с пивом опрокинулась, словно от порыва ветра, и на полу растеклась лужа. Но взгляд мой был прикован не к луже, но к угловому камню, где криво переплетались тусклые, пыльные полосы. Цвета мокрой шерсти и угасающего дня.
Ночь опускается на нашу церковь рано. Три оконца в западной стене малы и узки, поскольку за те деньги, что мог потратить приход, стекольщиков нанять не удалось. Ныне-то окна повсюду, огромные, высотой в четырех мужчин, сверкающие, как драгоценные каменья, повествующие заново о том, что Иисус родился, волхвы прибыли, Лазарь воскрес. Англия тянется ввысь своими необычайными соборами, будто она наконец повзрослела, похорошела и в ней проснулась любознательность. Страна богатых стекольщиков, которые если и возьмутся за работу, то не в Оукэме, а с такими, как мы, они и связываться не станут.
Я твержу Тауншенду: хочешь разбогатеть — дай людям стекло. А он в ответ: для стекла требуются песок и древесина, столько леса у нас нет, а покупать не по карману — стекловары изводят леса в Европе для нагрева печей, древесина идет по цене серебра. У нас же вдосталь коров, и питаются они травой, которой вокруг немерено, и размножаются непрестанно, и растут куда быстрее деревьев. Коровы лучше овец, у тех все силы уходят на отращивание шерсти, поэтому коровье молоко вкуснее, жирнее, гуще, и его больше, чем любого другого, — это добро нас озолотит. Сыр, говорит он. Сыр, вот в чем мы преуспеем.
А как же пшеница? — возражаю я. У нас сотни акров, где мы могли бы выращивать отменную пшеницу. Но Тауншенд отвечает, что земля нам нужна для пропитания, не для прибыли. Если засеем бо́льшую ее часть пшеницей и случится неурожай, как мы будем выживать? Тогда сахар, закидываю удочку я. Хочешь озолотиться — вложи деньги в сахар, за ним более не требуется ехать в Лондон теперь, когда грузовые судна швартуются в наших западных портах, и будь у нас мост, мы бы запросто развозили сахар на телегах и продавали порциями либо пекли сладкие булочки в жестяночках — богатеи от них без ума — и подслащали пиво для пущей крепости. Один фунт сахара в три раза дороже целой свиньи. Богачи к сахару пристрастились — говорят, что их языки устроены иначе, чем языки бедняков, которые не могут его распробовать, и по этой причине возомнили себя людьми иного сорта, высшего. Кладут этот сладкий песок в чай, выпечку, вино и варенье, сосут его, лежа в ванне, посыпают им сливы, унимают им орущих детей; мы переживаем пришествие сахара, с ним мы могли бы соорудить большое окно в западной стене, и вечером в церкви стало бы светло.
Сыр, упирается Тауншенд. Сыр принесет нам процветание. Но лишь бедные едят сыр, из коровьего он молока или нет, а на бедняках не разживешься. Поэтому после полудня, когда кругом еще светлым-светло, в церкви преждевременно наступают сумерки и мы с Джанет Грант спешим зажечь сотню тонких свечек, они мерцают оранжево, а вокруг сгущается тьма. В феврале темнеет рано, но сегодня мне было не с руки зажигать свечи. Шелковистый орарь света, скользивший по стене прямиком в исповедальную будку, тускнел и неумолимо сужался, еще когда Бесенок стояла здесь на коленях.
Те, кто ждал своей очереди в нефе, виделись серыми, мутными — обвисшая пятнистая шерсть, изредка блеск зрачка, топтанье на месте. Мужчины, неотличимые друг от друга, женщины на одно лицо. Они постукивали четками, шептались, пересмеивались. Пришли они с гулянья, и от них разило пивом. Двое были в личинах из толченых листьев, земли, веток, травы — всего, что подвернулось под руку, и с добавлением овечьего, козьего либо гусиного жира эта смесь превращалась в густую кашицу, из которой лепили личины — часто неумело, грубо, так что не всегда догадаешься, кто перед тобой, но всегда животных, подлинных или выдуманных. Эти две личины были сляпаны кое-как — собачья голова, а вторая не пойми что. Птица? Но у нее вроде не клюв, а рог, и я не мог припомнить животное с таким рогом.
Я устал, но беспокойство не отпускало меня; лютня Ньюмана опять пробралась в церковь, прячась среди теней. Или она и не исчезала? В очереди ее никто не слышал, это было видно по ним, просто стояли и смотрели, как я обхожу церковь, зажигая свечи. Лютня преследовала меня, и где бы я ни находился, звучала она громко — нежное, однако не робкое пощипывание струн, от которого пламя каждой вновь зажженной свечи, оттрепетав, раскрывалось в ровный лепесток.
Пение, музыка, танцы на церковном дворе. Вся деревня собралась вокруг нас, напирала. Отблески их факелов настырно лезли в наши окна, когда они приплясывали под стенами — парни из сараев в полном составе, дети, усталые матери, пряхи и пахари, косари и пастухи, доильщицы и сырные девушки, мясник, плотник, кузнец, пекарь — этих у нас было только по одному, — жена Льюиса в грузной тягости, Танли вроде бы, Джанет Грант даже, Хэрри и Кэт Картер. Взявшись за руки, они ходили цепочкой вокруг церкви, повторяя один и тот же распев, каждый раз все громче и громче.
Вскоре, сцепив руки, они взяли церковь в кольцо, как обычно в Прощеный вторник накануне удара в колокол, что подаст сигнал гасить огни, и тогда их пригласят в церковь, прикажут факелы потушить, а зубы стиснуть и не размыкать все сорок дней поста. Личины, одежда, которой они поменялись друг с другом, это их возбуждало. Последние исповеди я выслушивал со свечой у моих ног, и ее слабое горение лишь усиливало черноту тьмы. Выпивка развязала им языки, без стеснения они сдавали мне свои грехи, часто не один, а кое-кто и с полдюжины. Небо потемнело до сине-серого, затем до угольного цвета, шум во дворе то нарастал, то спадал, словно о церковные стены разбивались волны бушующего моря.