Шрифт:
Интервал:
Закладка:
“Отче, я извел все факелы (мне было боязно в темноте), я пьян, я украл кролика из садка Тауншенда, из озорства ущипнул Джоан Моррис за зад, когда мы танцевали жасмин… тьфу, Жасмин это Джоан, а плясали мы морриса… я потешался над Исусом в шали на Новом кресте, мы называли его младенчиком, малюткой Исусиком и поили молоком, я пьян, как лев, пьян, как мартышка, надрался, как свинья, я убил Томаса Ньюмана, отче, я убил Томаса Ньюмана”.
— Вот этими руками, — добавил он.
Я молчал.
— Вы меня не слышите?
Затхлое надсадное дыхание, его пальцы на решетке, похожие на пальцы жены Льюиса, что приходила утром.
— Ты никого не убивал.
— Я убил Ньюмана.
— Ты этого не делал.
— Мне нужно ваше прощение, — теребил он пальцами колкое плетение решетки, — простите меня. Простите.
— Хэрри Картер, — сказал я, — я прощу тебе все, что бы ты ни сделал, но только не то, чего ты не делал. Скажи-ка лучше, из-за чего ты так изводишься, что ты натворил?
Но я уже спрашивал его об этом, вот и теперь он не желал больше ничего рассказывать, только бубнил: “Я убил Ньюмана руками своими”. Он решил, что я его не слушаю. Прижался теменем к решетке, надавил на нее, словно это он был агнцем на заклание, и впервые я испытал не жалость, не тревогу, но страх. И не понимал, боюсь ли я его или за него.
Подняв свечу с пола, я поднес ее к решетке. Порез у его правого уха выглядел хуже, чем сегодняшним утром, глубже и багровее, и из него сочилась какая-то желто-зеленая гадость. Не было ли его лжепризнание просто бредом? Боль при таких ранах способна довести человека до бредовых мыслей и диких выходок, эта боль как огонь жжет и крушит человека. Хорошо бы жена окатила его чистой холодной водой.
— Ступай домой и попроси жену помыть тебе голову, — велел я.
— Если не простите меня, я попаду в ад, — произнес он медленно, четко; пение снаружи слегка заглушало его голос. “Чупасос, воу”. Припев ритмичный, как барабанная дробь, и начисто лишенный смысла. — Как пить дать, попаду.
— Я прощаю тебе смятение и отчаяние, за это ты прощен. Ступай домой, пусть Кэт промоет твою рану.
Его злость — или одурь, скорее, — внезапно унялась, он коснулся пальцами поврежденного уха, затем поднес руку к глазам — лицо Картера больше ничего не выражало, его словно убаюкало песнопением, — на кончиках его пальцев поблескивали желтые слезы раны. Он поднялся и, поднимаясь, схватился за прутик решетки; раздался треск. Я проворно убрал свечу подальше.
* * *
— Benedicite, — сказала она, дыхание ее было столь гнилостным, что я невольно отпрянул.
— Dominus.
— Confiteor, — прошептала она. — Confiteor, confiteor.
На третий раз слово раскрошилось на ее губах, до меня донеслось только teor, и это окончание летучей мышью влетело в образовавшуюся дыру на решетке и опустилось в мои сложенные ладони. Ладони потянулись к ляжкам вытереться о них.
— Он сказал, что это он, знаю, он признался, сказал, что хочет покаяться, мы разговаривали только что в нефе, и он сказал, что это он, но он врет, что бы он ни говорил, сделала это я, а он соврал. Разве не знаете, как Картер умеет врать?
Лихорадочный шепот, хриплый, это все равно что вслушиваться в слова, уносимые ветром, и я бы ничего не понял, не привыкни я к ее голосу и не знай заранее, о чем она станет говорить. На самом деле Картер никогда не врет, и теперь, когда она назвала его лгуном, мысль, до чего же он честен, поразила меня. Самый прямодушный и честный человек на свете, внезапно решившийся на столь гибельную ложь. Но снаружи начали кидаться камешками в окна, в стены, несколько камней щелкнуло по вратам.
— Я это сделала, — повторила она, и я вдруг понял, как я устал от этой фразы, устал от подозрений благочинного и от самой смерти. — Я убила Тома Ньюмана и хочу, чтобы вы об этом объявили, и хочу, чтобы меня покарали, я расплачусь своей жизнью, мне есть чем расплатиться, видите? — Она протянула руки к решетке, скрюченные и жесткие, как серп. — Видите? — Вцепилась в свою одежду и рванула на груди, оголив кожу, словно для того, чтобы показать мне ту жизнь, которой она собиралась расплатиться. — Видите?
Плоская костлявая грудина, чуть ниже выпуклость, намек на женскую грудь. Я отвернулся. Я бы предпочел, чтобы впредь она держала эти молочные вместилища при себе, никому не показывая. Бедное дитя — или женщина. До болезни она была ребенком, пухленьким, здоровым и сильным. Но месяцем ранее она отправилась в паломничество — отправилась пухленькой, здоровой, в предвкушении радости; прошагала сотню миль по меньшей мере, добираясь до раки, устроенной в дальней от нас церкви, — ей хотелось увидеть прядь волос святой Екатерины Александрийской, а если повезет, то и зуб святой Екатерины. Спустя две недели она вернулась — видела волосы и зуб (наполовину гнилой, к ее удивлению), но на пользу ей это не пошло. Путешествие утомило ее. И вскоре слегла в лихорадке, начала заговариваться. Затем судороги, и так она стала калекой.
Возможно, это был нагоняй от Господа за то, что молилась она в шарлатанской раке, преклоняя колена перед зубом, принадлежавшим какому-нибудь старому мяснику или пивовару. Хотя не слишком ли уж суров нагоняй за столь мелкий грешок, думалось мне. Либо в паломничестве она чем-то всерьез прогневала Бога. И кто она теперь — по-прежнему дитя? Усыхающее тело сотворило из нее некую иную особь, разом подурневшую и более соблазнительную, нечто жуткое и опасное, к чему так влечет мужские чресла, хотя сердца их исполнены отвращения. Дьявол, что сидит в нас, неравнодушен к смерти. Я наскоро, молча помолился за себя.
— Просунь руку сюда, — указал я на дырку в решетке, проделанную Картером, когда он схватился за прутик. Она повиновалась без возражений. Дырка была достаточно большой, чтобы я смог взять в ладонь ее пальцы и вынудить прекратить комкать одежду на себе. — Тебе сегодня приносили еду и простыни? Паренек приходил, чтобы собрать дождевую воду?
— Да, — вздохнула она, — да, — словно все это было ей совершенно безразлично.
— И бекона поела?
Шипение в ответ:
— Бекон съел меня, отче. Изнутри, в наказание.
Рука ее была холодной — при том, что, говорят, по ночам она вопит так, будто в огне горит. Нет коварнее болезни, чем та, что обещает одно, а делает другое. Я сжал ее пальцы, скрюченные, как старые ветки; по-моему, вчера они были прямее. И сама она выглядела сейчас много слабее, безумнее и ближе к смерти.
— Сара, — пробормотал я.
Она приходила ко мне или я к ней каждый день, и, как и Картер, она взяла на себя смерть, к которой не имела ни малейшего отношения, — то ли безумие продиктовало ей такое признание, то ли она решила, что лучше быть вздернутой за убийство, чем медленно гнить в агонии. Мне нечего было ей сказать. Хуже того, я был связан по рукам и ногам, единственное, что я мог, — даровать ей прощение, но я не могу прощать за то, чего не совершали, и ни она, ни Картер не желают признаться в чем-нибудь еще. И уходят в тревоге, с грузом на душе, я остаюсь сидеть в темноте, отягощенный грузом прощения, что доверил мне Иисус для раздачи нуждающимся, но те, кто действительно нуждаются, уходят ни с чем. Я почувствовал себя бесполезным. И это придавило меня.