Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Переночевал в Курагиной и ни свет ни заря двинулся дальше, передохнул в Имисе, а там деревня Курская, Брагина, Детлова. Здесь и прихватил его первый снег – не на юг, на север поспешал. Пришлось Филюше задержаться в Детловой, покуда не променял телегу на новые сани без стальных подполозков, хоть не кошева, а ехать можно. Еще два дня пути через Белоярск, Усть-Сыду на Каратуз, снега пошли, морозец крепчал, а про восстание – ни слуху ни духу. Да и Филюша помалкивал – ни к чему вонь развозить по деревням: за шиворот схватить могут.
В Анаше задержался: Енисей еще не стал, а Филимону Прокопьевичу спешить теперь некуда, беда и поруха остались где-то за спиной, в волостях возле Минусинска, пущай царапаются мужики, коль жизнью не дорожат, Бог с ними!
Отъедался и отсыпался.
По первопутку поехал дальше, то займищами, то Енисеем среди торосов – еще неделю до Ошаровой близ Красноярска. Потемну добрался в деревушку.
В знакомой избе с двумя окошками в улицу горел огонек. Филимон слез с саней, набожно перекрестился, а тогда уже заглянул в окно: Харитиньюшка сидела возле печи у смолевого комелька и пряла лен на самопрялке. Одна, слава Христе! А он-то, Филимон, всю дорогу сокрушался: а вдруг вдовая белокриничница вышла замуж? Баба-то ведь собой пригожая, телесая, синеокая, коровенка у ней, изба, лошадь – хозяйство вдовое, бедняцкое, да разве в хозяйстве дело, коль душа к бабе лежит. Примет ли? Почитай, год не был у ней! Может, еще мужичишка какой наведывается ко вдовушке?
Постучался в окно. Харитиньюшка убрала прялку с льняной бородой, подошла к окну, посмотрела, окликнув. Филимон назвал себя. Обрадовалась, всплеснув руками, схватила полушубчишко и простоголовой выбежала во двор к воротам, распахнула их перед долгожданным гостем.
– Филюшенька! Вот радость-то! Заезжай, заезжай! Откель ты? Ужли из свово уезда? Енисей только-то схватился. Как рискнул-то?
– Слава Христе, доехал.
Филимон завел разномастных коней в ограду: ни конюшни, ни поднавеса в ограде не было – звездное небушко, распряг лошадей. Хлевушка для коровы, а за нею задний двор возле огорода, стог сена, огороженный в три жердинки, мерин у сена, и Филя поставил туда же коней. Со вдовушкой перетаскали кладь в холодные сени, прошли в избу.
– Дай хоть погляжу на тебя, воссиянный, – молвила Харитиньюшка, помогая ему освободиться от дохи и шубы. – Ах ты, борода моя рыженькая, уважил-то как! То-то меня подмывало: жду и жду чавой-то, а понять не могу. Во сне видела тебя скоко раз. А ты вот он, воссиянный! Дай хоть расцелую тебя, долгожданный мой.
Филимон Прокопьевич обнял Харитиньюшку, нацеловывает ее в губы, мяконькие, приятные, Харитиньюшка льнет к нему, бормочет точь-в-точь как, бывало, на реке Мане, когда впервые согрешили на сплаве леса; сколь годов прошло! Ах ты! Харитиньюшка! До чего же ты благостная!
Огонек на загнетке вот-вот потухнет, а хозяюшка с воссиянным гостем никак не могут намиловаться, запамятовав обо всем на свете.
– Осподи! Осподи! – лопочет Филюша. – Экая ты, Харитиньюшка! Ехал дорогой, а сумленье так-то мыло: одна ли, думаю?
– Ах ты, рыженький! Какое может быть сумленье? Одна, одна! Бабы у нас в Ошаровой – истые ведьмы окаянные! Мужиков на корню иссушили, а на меня поклеп возводят. Слава богу, что приехал. Малый тополевец-то живой? – вдруг спросила Харитиньюшка, подживив комелек смолеными полешками.
– Выродок-то? Живой, живой. Никакая холера не берет.
Харитиньюшка хихикнула:
– И батюшка так же милует твою Меланью?
– Теперь ему не до милостев, – проворотил Филя. – Еще в страду казаки влупили ему шомполов – нутро отбили, лежмя лежит, а тут вот вдруг поднялся…
Филюша осекся на слове: говорить иль нет дальше?
– Ну и што, поднялся? Меланью прибрал к себе?
– Куды там! Худо у нас в уезде. Сказать и то страшно.
– Говори, говори. Аль не ко мне приехал?
– Дык-дык – тебе можно, та штоб – ни слухом ни духом в деревню не пошло.
– От меня не упорхнет! – заверила Харитиньюшка. – Тайны соблюдать умею. Вот самовар поставлю, на стол соберу, обскажешь.
Филимон занес в избу из сеней кадушку с медом, сало, а Харитиньюшка собрала на стол угощенье, зажгла коптилку на постном масле – керосину не было. Ну да Филя как съездит в город, так доставит керосину и подарочек купит Харитиньюшке, она того достойна.
Сели за стол, тесно друг к дружке, чаек горячий с медом, то-се.
– Дак што приключилось? – спросила.
– Беда пристигла, – вздохнул Филимон, от одного воспоминания о беде холод по спине продрал. – По всему уезду мужики восстанье подняли.
– Да што ты?! – охнула Харитиньюшка. – Ужли восстанье?!
– Не приведи господь, как мужичишки взъярились! Я того не принял, как погибель верная. Потому – власть мужикам не спихнут, а што опосля будет?
– Беда-то! Беда-то!
– Истинно так!
– Ладно, што уехал. Сгил бы, истинный бог.
– Как пить дать! Али под пулей, али шомполами запороли бы. С отцом окончательно разминулся – никакого житья с ним нету. Слыхано ли, штоб людей старой веры подымать на восстанье? Пущай спытает ужо. А мне таперь ни к чему возвертаться в тот угол – ни бабы, ни курочки рябы, чуждость! Как токо год-два пройдет, власть укоренится, заявлюсь, хозяйство продам и перееду к тебе в Ошарову, штоб дом поставить. А покеля у меня белый билет и кони добрые – ямщину гонять буду, проживем, гли?
– Проживем, проживем. Коль прислонился – не бросай, за-ра-ди Христа! Я вить не бабий век прожила, а каких-то тридцать годочков.
– В самой поре!
– Ах ты, голубь! Вспоминал меня?
– Без тебя жизни никакой не было, муторность едная, как тина вроде, – ответствовал Филюша, опрокинув чашку на блюдце и обняв Харитиньюшку. – К Меланье, опосля батюшки, срамно лезти, а одному мыкаться да аукаться – тоска захомутает.
– Не будет тоски, не будет, голубчик ты мой рыженький, – ластилась ладная, русокосая Харитиньюшка, и пахло от нее куделей, бабьим теплом, глаза с поволокою поливали Филюшу синью поднебесною, и так-то ему хорошо стало, слов нет.
Филя сунул пимы в печку, чтоб к утру просохли, да в постельку к Харитиньюшке под стеженое одеяло. На комельке догорали смоленые полешки, по избенке порхали густые тени, с Енисея слышался треск льда – примораживало. Лед трещину набирал.
Была ночь. И была тьма за окнами моленной.
Прокопий Веденеевич лежал в постели высоко на подушках лицом к образам с горящими свечами в подсвечниках; это была его последняя мирная ночь в собственном доме. Мякинная утроба сбежал – срам и стыд перед единоверцами за паскудного сына, а что поделаешь? Претерпеть надо.