Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А его последние слова… О них что-нибудь известно?
Слуга сглотнул.
— France, — проговорил он. — Armée… tête d'armée… Joséphine.
Старик закрыл глаза и отдался во власть воспоминаний. Франция, армия, командующий, Жозефина…
«Ну конечно же. Конечно. Перед смертью императору все стало ясно. Уже на краю бездонной пропасти он наконец осознал ужасную истину».
— Принести вам выпить, господин? — спросил слуга. — Может, что-нибудь из погреба?
— Нет. — Старик с удовольствием открыл глаза и погладил белоснежные бакенбарды. — Лучше растопи-ка, пожалуйста, камин в кабинете.
— Простите, господин?
— Ты слышал, — неожиданно жестко отрезал тот. — Огня. И пожарче.
— Будет… будет сделано, господин, — ответил слуга и удалился с поклоном.
Старик, которому оставалось жить на свете не более четырех лет, одиноко лежал в постели, с болью в сердце размышляя о Наполеоне, Египте, братстве Вечности, а еще — о собственной мрачной роли в этой саге, о причастности к извечной тайне…
Потом, тяжело вздыхая, заставил себя подняться на ноги, переместился к окну, чтобы украдкой выглянуть сквозь занавески из легкой тафты (соглядатай — судя по виду, один из людей Гамильтона — оставался на посту, прятался на берегу среди бочек с соленьями), а затем принялся бродить по комнате, открывая потайные отделения в индийских шкатулках, письменных приборах, изготовленных на заказ, и комодах из красного дерева; стараясь ничего не пропустить, он собрал внушительную пачку писем, часть из которых была написана на почтовой бумаге и скреплена императорской печатью, другая часть — на газетных обрывках, а кое-что — на жилетной подкладке и скомканных носовых платках. Все эти документы секретным образом вывезли со Святой Елены, каждый из них принадлежал перу Наполеона Бонапарта — и посвящался Египту.
Наконец, убедившись, что ничего не забыто, Виван Денон — художник, куратор, искатель приключений и барон империи — запихнул тяжеловесную рассыпающуюся пачку в атласную наволочку и уже не столь твердой, как бывало когда-то, поступью решительно направился к лестнице.
Несколько минут спустя оглушенная пчела, пошатываясь, выползла из-под секретера, устремилась в просвет между развевающимися занавесками и полетела к Сене, над волнами которой отчего-то плыли теперь облака пепла.
Не прошло и пятидесяти лет с тех пор, как Виван Денон представил миру le style egyptien.[2]Теперь любой обладающий вкусом джентльмен Британии мог, если бы захотел, прогуляться по садовой дорожке, обрамленной рядами сфинксов, постучать в дверь молоточком в форме головы Хатор,[3]увидеть на стенах прихожей изображения нильских папоротников, пройти к пылающему камину с фивейскими колоннами по бокам, налить себе чая из чайника, расписанного священными ибисами и крокодилами, раскинуть карты с пирамидами и дымящимися курильницами на рубашках и, достав из шкафа, украшенного резными свитками папирусов, томик сэра Гарднера Уилкинсона «Манеры и обычаи древних египтян», неторопливо полистать это популярнейшее издание на кушетке с изножьем в виде крокодила, а также с орнаментом из скарабеев и скорпионов.
Или же, будучи стесненным в средствах, он мог попросту сесть на омнибус, отходящий в десять пятнадцать от Чаринг-Кросс[4]до Хрустального дворца в Сиднеме к юго-востоку от Лондона, чтобы там, в северном трансепте,[5]с изумлением и трепетом созерцать исполненные в натуральную величину копии колоссов Абу-Симбела,[6]которые благосклонно, с безмятежностью бессмертных, взирали с высоты величественных престолов на свои новые владения, на исторические залы, заморские диковины и чудеса технологии, покуда в тысяча восемьсот шестьдесят шестом году не сгорели во время большого пожара, вспыхнувшего во дворце.
Пожалуй, меньше всего Александра Генри Ринда, худощавого молодого шотландца с ухоженной бородкой и страдальческим взором, занимала судьба Наполеона Бонапарта, не говоря уже о египетских редкостях; в тот день, в мае тысяча восемьсот пятьдесят четвертого года, ему и в голову не приходило, что вскоре глубиной знаний по обеим темам он превзойдет всех своих современников.
Три года назад, посетив первую и частично уменьшенную инкарнацию Хрустального дворца в Гайд-парке, он был весьма обескуражен. И вот теперь, шагая с самым серьезным видом от станции вдоль незаконченной колоннады, предварявшей главный вход, чувствовал, как его начинает охватывать беспокойство: как бы от возбуждения не упустить главного, не погубить заученную речь или вообще не лишиться на время дара связно изъясняться — такое случалось при очень сильном волнении, и это была не самая страшная из его душевных и телесных слабостей: другие представляли собой настоящую угрозу для жизни (в глубине души Ринд подозревал, что не достигнет тридцатилетнего возраста, но сейчас ему некогда было размышлять о подобных вещах).
Оригинал Хрустального дворца — нечто вроде музея в стиле Гаргантюа, — возведенный для Великой выставки и посвященный совершенствованию человеческой расы благодаря упорному труду, был сооружен за каких-то семь месяцев из сборных колонн и акров граненого стекла — невиданное по тем временам достижение британской промышленности, сравнимое разве что с постройкой пирамид. Его реконструкция в Сиднеме протекала более умеренными темпами, и лишь теперь, за считаные недели до официального открытия, ощутимо набрала скорость. Ринд обошел закашлявшийся паровой двигатель, перемахнул через огромный стальной брус, обогнул дымящийся бойлер и предъявил учтивому охраннику у дверей письмо управляющего дворца — свой пропуск в сказочные чертоги.
Юноша был твердо настроен ни на что не отвлекаться. Солнечные лучи то вспыхивали, то гасли, рассеиваясь и танцуя под граненой стеклянной крышей, на перекрестьях балок, стремительно пробегая по экспонатам едва законченных выставок, по глади декоративных прудов и шеренгам горшков с пальмами. В большом трансепте, где высились трубы гигантского органа, Ринд замер перед оркестровой террасой, посмотрел на часы и, к своему удовольствию, удостоверился, что, как всегда, явился на место с безукоризненной точностью. Однако, прождав целых двадцать минут в одиночестве, под покровом бурлящих и расползающихся по небу туч, наблюдая, как истончаются и тают последние лучи, он почувствовал себя чуть ли не святотатцем и под конец утратил остатки мужества.