Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Что тебе нужно?
– Умереть и остановить его музыку.
– Зачем?
– Говорю тебе, я устал терпеть. Жизнь неотзывчива. Сколько себя помню, она меня не замечает. Воротит нос, как равнодушная бабенка. Я хочу с ней рассчитаться. Пусть-ка попробует жить сама собой. Хочу умереть, но умереть целиком. А, не убив его, как умрешь до конца?
– Почему нет? Объясни.
– Потому что своей игрой он наполняет мир. Да и не отличить уже, где люди, леса, поля и горы, а где его игра. Он, я тебе скажу, играет этот мир, значит, и меня. Да и тебя он тоже играет. Как же я умру, если он будет все играть да играть?
– Тогда что такое смерть?
– Ха-ха! Поразмысли сам. Все годы, что я вижу свет, какой-то музыкант наигрывает на струнах ту жизнь, которой я живу. Он играет мою жизнь, а моя жизнь ничего обо мне не знает. Она обо мне даже не слыхала. Кто же властен над ней, я или тот кифаред? Он перебирает свои струны, стоя снаружи этого мира, я тоже хочу выйти вон. Я не умереть хочу, а побороться с ним за свою жизнь. Хочу сам сыграть ее мелодию.
– Но разве ты умеешь играть?
– Я сумею. Моя игра продлится недолго. Ровно столько, как моя новая жизнь. Всего одно мгновение. Нет, короче – она уместится на границе двух мгновений: того, когда я подступлю к нему, и другого: когда он упадет замертво от моего удара. Но она будет достойна его игры.
– Что станется с миром, когда ты убьешь его музыканта?
– Ты видел, как неподвижна земля, когда по ней скачет лошадь?
– Видел, как неподвижна, и слышал, как глуха. Я не знаю более глухого звука, чем стук копыт по лесной тропинке.
– Смерть так же глуха и неподвижна.
– Послушать тебя, он останется лежать распростертым поперек затерянной тропинки под нашим прозрачным небом.
– Да, по его заслугам.
– Но кто же будет играть эту тропинку, эти горы и это голубое небо, когда музыкант останется без жизни?
– Думаю, земля и горы еще успеют полюбоваться его худым мертвым телом, пока шар небес продолжит вращение по своей стародавней привычке. Но привычка вскоре иссякнет, и шар остановится.
– Но что же будет потом?
– Не знаю. Ничего. Мне нет дела. Ведь я умру вместе со всеми.
– Смотри-ка, а ведь тот, что у стены, подслушивает наш разговор.
– Пусть.
– Хочешь, я его прогоню?
– Нет.
– Нам нет до него дела, верно?
– Зато его делу есть дело до нас.
– Какое же такое у него дело?
– Слушать наш разговор. Я ни за что не стану говорить, пока меня не слушают.
– Я слушал тебя все это время.
– Ты не в счет.
– Это почему?
– Да потому что ты только и знаешь, что спрашивать – почему да почему! У тебя нет запаха.
– Что же с того? Разве я взмыленная лошадь или вспотевшая от страха свинья?
– Ты говоришь о живом запахе тела.
– А ты?
– Есть еще запах слушания. Если кто умеет слушать, от того во все стороны исходит не то ветерок, не то аромат, который разлетается повсюду и пронизывает людей, вещи и весь воздух вокруг. Без него все наши слова падают на землю, как подбитые птицы. Да и музыка досаждает, как скрипучая дверь.
– Я не люблю, когда от кого пахнет.
– Вот потому-то ты такой бессловесный.
– Что же, по-твоему, этот измазанный у стены слышит не так, как остальные люди?
– Если ты из числа остальных, то уж верно иначе, чем остальные.
– Да в чем же отличие его слуха?
– А вот в чем. Бывает, выпалишь что-нибудь, не подумав хорошенько, и слово летит вперед, позабыв толком породить мысль, оставив позади себя лишь ее бесформенный комочек. Тогда оно походит на пустую и легкую скорлупку, готовую раскрошиться от легчайшего столкновения с глухим слухом обычного человека, вот хоть с твоим. Но слух того измазанного, что у стены, не таков. Он бережет и лелеет ту скорлупку, качает ее на своих душистых струях, покуда неуклюжая мысль не догонит свою будущую оболочку и, на ходу отряхнувшись от лишних наростов, не вселится в нее. А как только вселится, сразу начинает распирать и разрушать ее изнутри – ей, видишь ли, там тесно, – слово же, противясь, сжимает мысль как бы стальными обручами. Оно желало бы размолоть ее в прах, а она – разнести его вдребезги. Но тут уж слух измазанного не противится, но в мудрости своей благосклонно внимает их противоборству. Ведь он – только слух, и его удел – лишь дивиться происходящему, но не искажать его. Если же у говорящего не слово бежит впереди мысли, а мысль раскаленными брызгами масла вдруг вырывается наружу, не дождавшись нужного слова, слух того измазанного бережно собирает то масло по каплям и дождем рассеивает его по всему пространству, чтобы оно благоухало еще сильнее. Так-то…
– Ну, может быть, мой слух и правда уступает слуху того измазанного, тебе лучше знать, но уж вижу-то я неплохо. Ты-то, небось, и не разглядел, до чего тот измазанный смахивает на нашего хозяина? Он только помоложе…
– А ведь верно, смахивает. Это ты хорошо подметил. Я-то нашего хозяина с давних лет помню. Теперь мы с ним оба старики, а в молодости он был точь-в-точь таким, как этот. Теперь и я это вижу. Точно таким…Если мне не изменяет память.
– А если изменяет?
– Если изменяет, тогда уж точно не та у меня память, что прежде.
– Сколько времени ушло, как хозяйский наследник ушел из дома?
– Ты хочешь сказать, что время ушло вместе с ним?
– Я, родившись, застал этот мир уже без него. Как же я тебе отвечу?
– Да ведь и я тебе не отвечу. Как ты его посчитаешь, время? Если брать маленькими долями, вот хоть с пядь человеческой руки или шаг ноги, так никакого и времени не хватит сосчитать то время, и в голове то число не уложится. А если мерить время человеческими жизнями, то в сумме и выходит как раз жизнь. Очень просто,