Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Матвей Сперанский одиноко жил в Сокольниках, в бывшем доме кондитера Изюмова. Его нынешний хозяин, темноватый делец с пышной и едва ли настоящей фамилией Смарагдов, большую часть года прозябал на юге Франции, где владел роскошной гостиницей, а его московский управляющий, отставной полковник Шершнев (бобрик, усы щеткой), наведывался из своих Печатников не чаще раза в месяц Предоставленный сам себе, Матвей формально должен был руководить реставрацией и частичной реконструкцией изюмовского трехэтажного особняка. Фактически же дальше разработки проекта дело не шло в силу различных причин, и вот уже третий год он, исправно получая жалованье, занимался в двух своих комнатах во втором этаже (бывшей бильярдной и буфетной) преимущественно литературными делами: разбором дневников и писем Изюмова, случайно найденных на чердаке в большой жестяной коробке из-под пастилы (витязь и ладья на крышке), и своим давним замыслом — историей Запредельска с древнейших времен.
А дни его проходили так Утром, не слишком рано, он сходил по длинным пружинным доскам (пролет лестницы давно обвалился) в обрешеченный сад, делал несколько разогревающих взмахов руками и пускался, постепенно набирая скорость, бегать трусцой по огромному запущенному парку. Размеренно вдыхая сладковато-прелый воздух, он пробегал мимо бывших изюмовских конюшен, бывшей чайной беседки, бывших Лисьих прудов, разрушенной теплицы, остова летнего театра и других следов иной, невозвратимой, празднично-яркой жизни. Днем он выезжал по Смарагдовым делам, обедал где-нибудь в городе, на людях, чаще всего в закусочных за стойкой, заходил в архивы, навещал престарелую тетку в Хамовниках, все еще писавшую на балконе свои акварели («Голуби», «Капель»), а вечерами, разложив рукописи, приятно проводил время у изюмовского камина за работой. Колол дрова, расчищал снег, мыл окна, чинил электричество живший во флигеле с женой-эстонкой сторож Игнат. Летом Матвей устраивался «шуршать бумагой», как презрительно называл это занятие Игнат, — в саду, «на воздухе». От дождя он прятался под навес, от жары — под густую тень вишневых и яблоневых деревьев.
Почерк у Степана Изюмова, медленно сходившего с ума от черной меланхолии и язвенной болезни, был внятный, по-купечески старательный, но многие страницы его дневников слиплись от сырости, из-за чего разбирать его горестные сентенции и полумистические прозрения бывало затруднительно. Две его дочери, Ника и Лика, еще до Раскола переехали в Лондон да там, к счастью, и остались; а старик Изюмов все тянул, не желал верить, все не мог решиться бросить сначала фабрику, потом дом с коллекцией игристых вин в погребе, где он и повесился на крюке для окорока голодной зимой 1922-го.
Собирать материалы о Запредельске Матвею помогал студент-филолог Бурцевич. То был нескладный, застенчивый, болезненного вида юноша, любую фразу начинавший словами «Знаете ли». Оказываясь с кем-нибудь с глазу на глаз, он терялся, робел, его речь становилась отрывистой и бесцветной, зато его письма, которые он обожал слать по самым ничтожным поводам, отличались какой-то щеголеватой, почти афористической выразительностью. Матвей относился к нему с брезгливой симпатией, отдавая себе, впрочем, отчет в том, что без его ненавязчивой помощи дело бы шло куда медленней. Ведь ему нужно было проверить тысячи фактов, имен, датировок, свести их вместе в единую точную картину с парусами на заднем плане, да еще расцветить небеса, наморщить морские хляби, подсветить живописные руины, пустить плющ по каменной стене, зажечь в окнах свет... Исключая Бурцевича, его одиночество было почти совершенным и почти безгрешным: дочь Нечета снилась ему не чаще двух раз в неделю, еще реже он встречался с реальной девицей, совсем еще юной Аней, жившей неподалеку и выгуливавшей в парке своего доверчивого фокстерьера. Хрупкая светловолосая девушка с тонкими икрами и узкими ладонями, игравшая на фортепиано и читавшая Шекспира в подлиннике, она была только слабым антифоном его главной мечты, бегло начертанным эскизом другой, непостижимой и недосягаемой прелести.
Родители Матвея по-прежнему служили в посольстве в Софии. Раз или два в году они приезжали его навестить вместе с его младшей сестрой, Наденькой, и он не знал, о чем говорить, куда их сводить, в какой музей или парк, чувствуя себя с ними отчего-то еще более одиноким, чем обычно. Иногда к нему в Сокольники приезжали друзья: Женя Воронцов с женой Лизой и с маленьким сыном и Дима Столяров — с бутылкой коньяку и свежим анекдотом...
К сожалению, это был лишь один из ряда черновых набросков его московского обихода, так сказать, желательный вариант прижимистой судьбы; в действительности (во всяком случае, в том ее изводе, что огульно принимался за истинный) ничего напоминающего записки юного врача или зрелого охотника в его жизни не было. Вот уже пять из шести московских лет он одиноко обретался в небольшой квартире из двух комнат в абсурдно-многоэтажном доме на двенадцатом этаже (а сколько их было всего, он так и не удосужился сосчитать), и правда как будто в Сокольниках, но, пожалуй, далековато от парка, ежедневно таскался на натужную службу в банк, а сочинял ночами, да еще свалившись с гриппом. Степан Изюмов был героем задуманной им повести (в трех частях и с эпилогом), полковник Шершнев был персонажем одного его рассказа из конторской жизни, несколько лет назад напечатанного в «толстом» московском журнале, а вот Смарагдов, как это ни чудовищно, существовал на самом деле и был совладельцем того самого жуликоватого банка, в котором Матвей безысходно служил.
Высокий, спортивно-худого типа человек с короткими жесткими волосами, прищуренным взором в упор глядящих на собеседника зеленых глаз, узким твердым лицом и упрямо сложенными тонкими губами, Матвей Сперанский отличался от своих сослуживцев ровностью манер, скучноватой безыскуеностью странно-монотонно звучащей речи и меткостью немногословных суждений, которые он себе изредка позволял на людях. За пять лет службы он ни с кем не сошелся накоротке, ни разу никого не хлопнул по плечу или польстил начальству — ни помыкать, ни пресмыкаться он не умел, — не перешел на «ты», не поддакнул, не взял взаймы, короче говоря, оставался сам по себе и самим собою, благодаря чему быстро получил место независимого эксперта по экспорту (что-нибудь в этом смутном роде) с хорошим жалованьем. В его доме (если эти многоярусные бетонные соты хоть кто-нибудь мог назвать «своим домом») слабоумный лифт частенько проскакивал требуемый пункт назначения и неуверенно отворял двери на тринадцатом, впрочем идентичном двенадцатому, этаже, если не считать, что пахло по-другому. В один из таких дней, вновь оказавшись на чужом этаже, Матвей столкнулся в дверях лифта с хрупкой русоволосой девушкой Аней, чьи скулы и светлые ресницы имели отношение к его снам и картинам фламандских мастеров, студенткой, навещавшей свою школьную учительницу музыки — сухую старушку бодрого американского типа (бриджи, соломенная шляпа). Они познакомились. По какой-то неведомой причине с того дня лифт начал ходить исправно.
Вот так, попроси его какой-нибудь досужий ангел описать его глуховатые московские будни, рассказывал бы о себе Матвей Сперанский, прекрасно, впрочем, сознавая, что и этот очерк его жизни оставлял желать лучшего, что и эта его новая физиономия, с резковатыми из-за подчисток и грубоватой ретуши чертами, мало походила на ускользающий оригинал. Уютная служба, безбедная жизнь, нежная подруга — все это внешнее, наивное благополучие до смешного плохо сочеталось с его действительными чаяниями и трудами. И едва ли кто-то другой, а не он сам был виновен в том, что мелкая рябь на поверхности его медленно протекавших дней отливала скорее свинцом, чем золотом; в конце концов, жизнь его еще ни разу не обманула, когда он, как изредка случалось, слепо поддавался ей, резко меняя направление и пускаясь напропалую к своей отвлеченной цели. Как он мечтал, раскрывая по вечерам в своем конторском кабинете рабочую тетрадь с черновиками в прозе и стихах, чтобы из густых правок, как из чернозема, вырос и окреп росток подлинной, провиденной им в детстве жизни, в возможность которой он, несмотря ни на что, все еще свято верил! Если же он самому себе не мог дать ясного отчета в том, где именно в его личном «настоящем» проходит граница между подпорченной явью и безупречным вымыслом, презрением и прозрением (хотя и фокстерьер, и Шекспир, и Женя Воронцов, но, увы, не зыбкий Бурцевич, были на самом деле, и Митя Столяров вправду изредка наведывался), что же оставалось на долю всех тех, кто случайно попадал в круг близких ему людей, как не смириться с частой сменой декораций и существованием чего-то за сценой?