Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Три дня он потратил на то, чтобы дозвониться до Блика. Накануне ему удалось-таки услышать его высокий, жизнерадостный голос и условиться о приеме. Блик пригласил его почему-то в Художественный театр, что в Стряпчем переулке. И вот теперь, в вагоне метро, направляясь к нему на аудиенцию, Матвей припоминал их последнюю встречу несколько лет тому назад.
В тот раз он два часа прождал Блика в огромном холле дорогой гостиницы. Ему вспомнились кожаные диваны, яркие люстры, орхидеи в прямоугольных вазах, бесшумный официант, ломкие бисквиты и очень крепкий кофе с кардамоном. Блик явился в сопровождении трех или четырех рослых ребят в хороших костюмах и личного секретаря с бегающими глазками, имевшего пристрастие к длинным словам и обозвавшего Матвея «Просперанским». Секретарь этот тут же убежал в уборную, а рослые ребята, похожие один на другого, молча расселись поодаль в каком-то точно определенном порядке. Широко расставив ноги, они принялись хмуро обозревать абстрактные картины на стенах и лепные воланы на потолке, — приветливость и добродушие, по-видимому, не дозволялись уставом Друзья детства заняли освещенный торшером, тесно заставленный креслами глухой угол, в котором Матвей чувствовал себя так же уютно, как прикованный цепью невольник в трюме тонущего корабля. На прощание Блик неловко приобнял Матвея («ты не пропадай, старик»), хотя тут же крутился, то и дело поглядывая на часы, его гнусноватый секретарь (Татарцев? Башкирцев?), а другой рукой Блик нащупывал что-то в кармане пиджака. На том и расстались. Теперь, стало быть, театр.
«„Доходное место", — объявил тот же сердитый голос. — Переход на станцию ,Дошадь Революции"» (так Матвею, во всяком случае, послышалось: белая взбешенная кобыла с налитыми кровью глазами) — и, очнувшись, он спешно покинул вагон.
Всякому свежему человеку (билет на аэроплан в бумажнике) помпезные казематы московского метро внушают животный ужас. Вестибюль был выполнен в лучших зодческих традициях пыточных застенков и макаберных темниц: могильные плиты черного мрамора, серые своды, матовый металл, тусклые плафоны, мозаичный портрет главного тюремщика-бородача, промозглая сырость карцера. Lasciate ogni[33], Сперанский! Влачись теперь за всеми, беззвучно стеная. Вот памятная доска полированного гранита: «На этом месте 1 февраля 1934 года фанатиками-староверами был почем зря расстрелян видный деятель Великого Осеннего Раскола П. П. Могиленко». Вот следы недавнего покушения бомбиста-дилетанта Блюма на гласного городской думы Кукошкина, торжественно открывавшего бюст. Первому Машинисту, — глубокие выщерблины на колоннах, букетик поникших гвоздик, смятение в выпуклых глазах Первого Машиниста... Вот идиотский рекламный плакат на стене: «Тебе наскучила твоя малышка? Купи билет в круиз, братишка!» — и бледная девица, одиноко стоящая на пристани, обливаясь слезами, посылает пневмопоцелуи глядящему в бирюзовое пространство белозубому красавцу на палубе лайнера.
Течение толпы безучастно несло и направляло Матвея к выходу из подземелья. Коллективное бессознательное. Popolo minuto[34]. Современники, соплеменники, иноземцы, изгои, исчадия, единоверцы, сослуживцы, кровные враги, дальние родственники. Огромное, страшное, многосоставное, многосуставное существо, усильно пережевывающее свою порцию ежедневной жвачки бытия: жамкать, чавкать, чвакать, жевать усильно. И он, и он тоже был одним из них, «незнаемый никем», крохотный суставчик, без которого можно жить, как можно обойтись без мизинца, если не собираешься в музыканты или кукловоды.
Он долго брел, потерявшись, по грязным переходам, затертый в толпе, как пятак в руках барышников, мимо торговых лавчонок, притулившихся вдоль стен, мимо неизменного горе-скрипача с раскрытым футляром у ног (неизменно же пустым, если не считать скомканной трехрублевой бумажки, им самим и брошенной ради наживки), наигрывающего на продувном сквозняке одну и ту же нескончаемую айне кляйне, мимо жутковатого продавца газет с обожженными пятнистыми руками, мимо угрюмого красноармейца в мешковатой шинели, глазеющего на проходящих нарядных девиц в тесных юбках, мимо ползающей в ногах по скользким гранитным плитам старухи (что-то обронила), мимо хулиганского вида пса с сединой на скулах, нескольких шумных студентов, толкающихся у унизительного окошка билетной кассы, старика в красном шарфе, опасливо несущего полное ведро воды в цветочную будку...
Внезапно он почувствовал стеснение в груди — впереди, у самого выхода, полузаслоненная толпой, озаренная солнцем, одна, чуть нахмуренная, с черным зонтиком в руке... Он ускорил шаг, перед ним расступились... Нет, показалось. И даже совсем не похожа. Попросту молодая актриса спешит на репетицию. Сколько уже раз он испытывал такую вот холостую встряску чувств, сколько ее теней промелькнуло перед ним за эти без малого шесть лет! И как прожить еще один долгий, бессмысленный день, еще один день с Розой врозь! Как там у Тарле: «С той квартиры я съехал давно, и в тот город я больше не вхож, и страну я сменил (все равно), да и сам на себя не похож. Ты ж по-прежнему ходишь ко мне...» Не лучше ли было сказать помягче, не слишком нажимая на перо, с легкой прохладой в безударных слогах: «Но, как прежде, ты ходишь ко мне...»? И ты, и ты — тоже приходишь, пусть все реже, пусть порой под чужой маской... Однажды я открою глаза и увижу ее лицо, и это будет как первое солнце после целой вечности ненастья. Но что, если... Странная мысль, но все-таки. Что, если мне было даровано избавление от речевой хромоты только затем, чтобы внятно сказать ей, как я люблю ее?
Сказал ли он ей об этом? Сумел ли выразить? Вняла ли она ему?
В мире, где обладание возведено в культ, где ограда палисадника дороже хозяину самого палисадника, а эмоции покупаются в уличных автоматах вместе с предохранительным клапаном, где на каждом углу зазывают на невиданное представление, всякий раз оказывающееся старым фокусом с большой рыбой, которую заглатывает еще более крупная рыба, в мире, где возможна пересадка сердца, но невозможна реанимация души, где чертова дюжина козлоногих сатиров, обмениваясь впечатлениями, поочередно примеривает, так и сяк, как пару обуви в магазине, недалекую девицу с атрофией рвотного рефлекса и свербящей утробой, и всё давно заложено и перезаложено, и проиграно в рулетку, в этом мире он не владел ничем и готов был расстаться с любой осязаемой вещью, даже с любой абстрактной идеей, кроме своей запредельной мечты.
Одолев последнюю порцию ступеней, Матвей выбрался наконец на свет и пошел по шумной Тверской в сторону Стряпчего переулка — продолжая размышлять о нелепости своей московской жизни, превозмогая легкое головокружение, предвосхищая свою встречу с Бликом, припоминая свои давние свидания с Розой.
9
В то последнее лето их полублизости-полудружбы она носила короткие вольные юбочки и открытые блузки, мало спала, много читала (главным образом стихи и схолии), исправно посещала танцевальный класс и почти ничего не ела. К тому же ее чувствительность обострилась до предела: она могла прорыдать в подушку весь день, повстречав на улице одноногого мальчугана, бойко ковыляющего на костылях за ребятами с футбольным мячом. И она бы, несомненно, слегла к осени с anorexia nervosa, как ее тезка, юная возлюбленная Раскина, если бы само название этого недуга не содержало бы курьезной рифмы к ее имени («курьез — это смешливый внучатый племянник казуса»), в связи с чем она, между прочим, предпочитала немецкое название этой девчоночной мании — Pubertätsmagersucht.