Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А знаешь, что и в самом деле не дает мне покоя?
– Скажи.
– Что мужчинам положено раньше умирать. Мужчина ведь должен умереть первым. Разве некое чутье не подсказывает тебе? Это заложено в нас, и мы это чувствуем. Мы умираем, а они живут. Таков порядок вещей, верно?
– Как посмотреть, – сказал я. – Другой вариант: женщины умирают, чтоб не мешать мужчинам убивать друг друга.
Кажется, мой комментарий пришелся ему по душе.
– Покладистые женщины. Уважающие интересы своих мужчин. Женщины, которые всегда уступают, жертвуют собой, любят и поддерживают. Мэдлин. Так ведь ее звали? Твою маму?
Мне стало неуютно. К чему это он?
– Ты знаешь, что однажды она ударила меня ножом? Не знаешь. Она тебе не говорила. Конечно. Зачем? Твоя мать воткнула мне в плечо кухонный нож с зубчиками. Я сидел за столом, ел бифштекс, она подошла сзади и воткнула. Обычный нож, не с кухни мишленовского ресторана – она ж не мачо какой-нибудь, но все равно боль была адская. И рубашку новую всю кровью залил. Вот так. Больше сказать нечего. В больницу я не пошел, пошел в ванную, обработал рану – в общем, сам справился. В полицию тоже не стал обращаться. Семейная ссора, только и всего, а из-за чего поссорились, я уж и не помню. Помню, что красивую новую рубашку пришлось выкинуть. Может, она рубашку невзлюбила и поэтому меня ударила. Чтоб поквитаться с этой рубашкой. В браке всякое случается. Никогда не знаешь, что тебя ждет. А что в твоей собственной семье происходит, разобраться ох как нелегко. Где ты тогда был? Не помню. Может, баинькать пошел, или в лагерь уехал, или с собакой гулял. У нас же собака была, помнишь? Целых две недели. Короче, нож я решил непременно выбросить – ведь не сможем же мы после такого использовать его как обычный столовый прибор, даже если соберемся вместе и станем его усиленно чистить, смоем кровь, микробов и воспоминания. Даже если договоримся чистить очень и очень тщательно. Ты, я и Мэдлин.
Кое-что я заметил только теперь. Росс сбрил бороду.
– Той ночью мы с ней спали в одной постели, как обычно, и едва ли перемолвились парой слов – как обычно, опять же.
Последние слова отец произнес уже мягче и как-то отрешенно. Хотелось думать, что он вышел на иной, более глубокий уровень воспоминаний, уже не столь мрачных, способных вызвать сожаление об утраченном, а может, отчасти и чувство вины.
Он опять направился к стене, стал ходить, взмахивать руками быстрее, выше, выдыхать равномерно, с силой. Что сделать, что сказать, куда деться? Он загнал себя в эти четыре стены, а мое какое дело? И я стал думать о времени, которое по пути домой оставлю без сожаления в других часовых поясах, о ровном гуле обратного пути.
Лет в четырнадцать я решил, что стану хромать. И пусть хромота моя выглядела неправдоподобно – мне было все равно. Дома я тренировался, ходил, припадая на ногу, из комнаты в комнату, старался не возвращаться к нормальной походке, вставая из кресла или с постели. Зачем нужна была эта хромота в кавычках – чтоб стать заметным для других или чтоб самого себя замечать, я не знал.
Я часто рассматривал старую мамину фотографию – Мэдлин лет пятнадцати в плиссированной юбке – и почему-то грустил. Хотя она не болела, не умерла.
Когда мама была на работе и ей звонили, я спрашивал, что передать, все записывал, а вечером обязательно ей говорил. И ждал, когда она перезвонит. Бдительно следил за ней и ждал. Однажды я напомнил ей, а потом еще раз, что звонила женщина из химчистки, и мама посмотрела на меня с тем самым выражением лица, означавшим примерно следующее: я, мол, смотрю на тебя так, потому что ни к чему попусту тратить слова, когда и взгляда моего достаточно, чтобы ты понял то, о чем нет нужды говорить. Я беспокоился – не из-за взгляда, а из-за звонка, оставшегося без ответа. Почему она не перезванивает? Чем таким важным занята? Время идет, темнеет уже, человек ждет, и я жду.
Я хотел стать книжным человеком и не смог. Хотел погрузиться в европейскую литературу. Сидел в нашей скромной квартирке якобы с садом в ничем не примечательном уголке Квинса и погружался в европейскую литературу. В слове “погрузиться” и заключался весь смысл. Я решил погрузиться, а читать было уже необязательно. Иногда я пробовал, делал попытки, но ничего не получалось. В общем, строго говоря, никуда я не погружался, но всячески стремился к этому и воображал, что сижу в кресле с книгой, даже если на самом деле сидел и смотрел кино с немецкими или французскими субтитрами.
Прошло время, я переехал, но часто навещал Мэдлин и заметил, что во время еды она пользуется бумажными салфетками, а не ткаными (ясное дело, она ведь одна за столом, за очередной холостяцкой трапезой, или она за столом со мной, то есть все равно что одна), – правда, положив салфетку, любую – бумажную или какую другую, – рядом с тарелкой, ножом и вилкой, мама к ней уже не прикасалась, не пачкала, а вместо этого вытягивала из коробки, стоявшей рядом, косметическую салфетку и вытирала рот, руки или шла к раковине, над которой висел на держателе рулон бумажных полотенец, отрывала одну полоску и вытирала рот, потом сворачивала полотенце испачканным концом внутрь и несла обратно к столу, чтобы использовать снова, – бумажная же салфетка оставалась нетронутой.
Другие поигрывают мускулами, с препятствиями бегают, а я хромал, хромота стала моей философией. Первое время я к ней приучался, потом она уже казалась естественной. Ребята в школе смеялись надо мной, передразнивали. А однажды девчонка бросила в меня снежком, но я решил, что она клеится, и отреагировал соответственно – положил руку на причинное место и поиграл высунутым языком. За хромоту можно было зацепиться, хромая, я шел окольным путем, шаг за шагом, к осознанию самого себя в качестве личности, совершающей это действие. Как объяснить, что такое личность, спрашиваю себя. Что такое человек, что такое животное?
Иногда Мэдлин ходила в театр с человеком по имени Рик Линвиль, дружелюбным крепеньким коротышкой. Никаких романтических чувств там, конечно, не было. А были места в проходе, вот что. Мама не любила тесноту и всегда требовала место в проходе. Для театра она не наряжалась. Вообще всегда оставалась как есть – лицо, волосы, руки, – ну а я придумывал ее приятелю имя, соответствующее его росту, комплекции и характеру. Рик Линвиль – уж больно щуплое имя. Я предлагал свои варианты, мама слушала. Сначала имена. Лестер, Честер, Карл-Хайнц. Тоби, Моби. Я составил список на уроке и теперь зачитывал. Мортон, Нортон, Рори, Роланд. Мама смотрела на меня и слушала.
Имена. Поддельные. Правду насчет отцовского имени я узнал на каникулах. Учился я в большом университете на Среднем Западе, где в солнечный воскресный день, день футбольного матча, рубашки, курточки, джинсы, шорты и юбки всех студентов сливались в пеструю пурпурно-золотую ленту, когда мы шагали строем на стадион, заполняли трибуны, подпрыгивали на сиденьях, желая попасть в объектив телекамеры, а тогда уж вскакивали, махали руками, вопили, и минут через двадцать мне начинало казаться, что пластмассовая улыбка на моем лице – увечье, которое я сам себе нанес.
Нетронутая бумажная салфетка вовсе не казалась мне пустяком. Она была частью невидимой ткани жизни, только я-то все видел. Видел, какова моя мать. Каждый раз, приходя к ней, я наблюдал и все лучше понимал, какова она, и становился еще внимательнее. Я, конечно, склонен был придавать слишком много значения увиденному, но если видишь такое регулярно, волей-неволей начинаешь думать: нет, эти мелочи означают гораздо больше, чем может показаться, хотя, что именно они означают, я толком не понимал – та же бумажная салфетка или манипуляции со столовыми приборами, когда мама доставала, например, чистую ложку из сушилки и клала в соответствующее отделение в ящике кухонного шкафчика, к другим столовым ложкам, непременно так, чтобы эта ложка оказалась под другими, а не наверху, дабы сохранялась хронология, надлежащая последовательность. Ложки, вилки и ножи, которые использовались последними, – вниз, следующие по очереди – наверх. Приборы, лежащие в середине, постепенно поднимаются выше, а те, что сверху, используются, моются, сушатся и помещаются вниз.