Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ту же перекись предложу я и бабушке, когда она в кровь расковыряет венозный синяк на ноге. Мне страшно смотреть, и я боюсь последствий – а ей ничего, и марлечку велит не менять, эта советская, хранится десятилетиями, так чего ж теперь тратить? Бабушка с удовольствием вспоминает, как муж прозвал ее за такие фокусы «пещерным человеком». Ведь и это – один из секретов ее долголетия.
Все покинувшие пещеры, нежные, боящиеся, брезгующие сыпать соль на язык, как она, и подъедать конфеты мешками, – уже там. Ушли на гору и к себе не принимают – как то ли жалуется, то ли хвалится бабушка. Избегают и после смерти, как разбегались при жизни.
Костюмчик цвета льна, и фактурой, без сомнения, из того времени, когда синтетика еще не в ходу, пошитый бабушкиными руками для сына-первоклассника: свободная кофта с воротником-галстуком и широкие брюки, – этот костюмчик бабушка предлагает нам забрать для жены и дочери давно выросшего и даже переросшего жизнь первоклассника, но на том проводе опасаются. Удачно, что приправы, курут и чай, прикупленные на сувениры, не лезут в чемодан – а то как бы я объяснила бабушке, почему не берут костюмчик. Жена первоклассника слышала от дочери, ходившей к гадалке, что в Киргизии на покойного мужа наложили страшное проклятие. Какое-то мусульманское, на смерть от вина. И хотя дело давнее, а для первоклассника, пошедшего в школу еще в Баку, и вовсе будущее – вещей из Киргизии она боится. А после ее пояснений забоялась и я.
«Будь у меня такая драгоценность – костюмчик папы, – проникновенно и не без упрека мечтает бабушка, – я бы свернула его и положила под голову, как подушечку». Бабушка – последняя хранительница долгой семейной памяти и потому ругает меня, что повыбрасывала уже столько пакетов из-под соков, поглощаемых Самсом литрами через соломинку: она бы все их высушила и сберегла. Бабушка – та, что в четырехлетнем возрасте, за руку с мамой, сплавала по Волге в село, которое теперь навсегда по ту сторону зеркала: затопленное Макарьево на притоке Малый Иргиз, где вместе пели в церковном хоре, выросли и поженились ее родители. Бабушка – та, у кого я вдруг добиваюсь правды, что за космонавт поднял меня на руки для фотографии на Красной площади: со слов мамы запомнила невероятное – будто сам Гагарин, погибший за много лет до моего рождения, но оказалось – иностранец, году в восемьдесят четвертом, и на руки не поднял – побоялся, так что поднял и сфотографировался так, втроем со мной и залетным космонавтом, готовивший сюжет о нем советский журналист. И бабушка помнит достоверно, потому что это, оказывается, она, а не мама, случайно проходила в тот день со мной и попала в безвестный репортаж века.
Бабушка – ключевая фигура семейной памяти еще и потому, что если для нее все началось в Макарьеве Балаковского района Саратовской области, то для меня точка отправления – она сама. Пока тетя переживает о злонамеренном костюмчике первоклассника, я проживаю наш с мамой семейный миф о психологическом проклятье и выспрашиваю бабушку, как она познакомилась с дедом тогда, в Баку.
Ведь если бы не познакомилась – ничего бы и не было. Моя мама и ее брат бы не родились – воплотились бы как-нибудь иначе, в более функциональной, как говорят психологи, семье, и моя мама бы счастливо вышла замуж, и мой дядя не сгинул бы от вина. Прямая линия зависимости, которую мама провела много лет назад, когда связалась, как выразилась, с моим отцом, чтобы отработать карму. Докушать говна, довыговорить обиду, дозлиться. И про первую жену брата говорила: нашел такую, как мать, – хотя сама бабушка считает, что та, первая, запала на деньги, которые ему родители высылали в университетский Томск.
Бабушка ставит мне в образец свою семью, где никогда не ругались, не кричали, не дрались, и, когда я хмыкаю, откликается с вызовом: что, ну, говори? Но мне самой нечего сказать – а мама, которая не полезла бы в карман за доказательствами, год назад умолкла навсегда. Сама же из детства я помню, что мы-то с бабушкой точно не подрались – однажды только застыли в недвусмысленных угрожающих позах друг напротив друга, – и что мама моя предупреждала ее обо мне: только тронь.
В единственный год, полностью прожитый там, у бабушки, перед тем как ей поставили скоропостижный диагноз здесь, в Москве, мама жаловалась, что ее достают пустыми разговорами: бабушка, мол, хочет, чтобы она села и слушала ее неотрывно, хотя все, что ей могут тут сказать, мама выучила за годы и с юности знает наперед, – и мне была до злости понятна мамина досада. Но этим летом бабушка свидетельствует мне сама: я, мол, расчувствовалась, пришла и села поговорить, а Женя сказала, что ей эти разговоры мои неинтересны. «Неинтересны! – повторяет она и разводит руками. – Вот так!» Я тронута ее кроткой печалью и понимаю, что в той ситуации обиженная – и она.
Но и меня саму «сесть и слушать» бабушку уговаривает моя подруга, процитировавшая мне на память Клайва Льюиса: мол, если бы сам Господь попросил тебя скрасить последние дни и годы этой старой женщине, разве бы ты не… В том и горечь, что не. Что я для того и привезла сюда сына на полные четыре недели – чтобы ничего не скрашивать, не сидеть и не слушать, не вступать в контакт. И когда я после увещеваний подруги впервые не прячась смотрю в глаза бабушке, которая после утраты дочери видит как в тумане и подолгу ловит оставленный ковшик в пустом тазу, – к моим глазам подступают слезы, не связанные ни с сочувствием, ни с раскаянием. Это подкатывает всё не выговоренное прямо за годы и с юности.
Даже решившись послушать, я ставлю условия, будто удерживаю рубежи: говори, мол, про себя – а про теток не надо. Мне и правда неинтересно слушать о том, кого из женщин, вполглаза приглядывающих за ней, одинокой русской старухой в киргизском областном центре, она теперь подозревает в предательстве, а кому готова наконец доверить запасные ключи, чтобы в случае чего не ломали дверь и не лезли через балкон. Тем более что предпочтения ее меняются что ни день. Но бабушка опрокидывает мои заслоны неотразимым доводом: «Я думаю, нужно выслушивать того, кто говорит». И добавляет, прочерчивая границы со своей стороны: «Не перебивая».
Мне интересно послушать о прошлом – о самой бабушке, о ее маме, а особенно о моей маме в детстве, – так что я даже готова напороться на шипы старых родительских попреков: моя мама в детстве не спросившись записалась на спортивную гимнастику и – пожалуйста, сломала руку, мама что ни вечер ходила по соседкам-подружкам, мама училась хорошо, а брат ее все же лучше. Так что я даже рыдаю, выдвигаясь в очередной утренний рейд к базару с детской коляской – а куда тут еще ходить? – и обещаю себе выбить для мамы у бабушки посмертное опротестование всех попреков, и, навалившись с напором многолетнего умолчания, выбиваю, и слышу: ну что ты, это же мой ребенок, как я могу его попрекать?
То же самое, вспомню потом, говорила мне моя мама в последние месяцы: ты же мой ребенок, как я могу на тебя обижаться?
А я вот могу. Уехав к бабушке, я ухожу в сопротивление. Вечерами на подогретых улицах под сенью скукоженных от жары вишен и орехов раскидистых, будто пальмы, я сама себе противна: постоянно гоню ребенка на шаг вперед от себя, а сама забегаю на два. Гуляя, ищу, где ему поиграть в камни, на камнях прикидываю, когда сорваться в магазин, к магазину подхожу, заранее изводясь ожиданием ужина в кафе, а за ужином тяжело приподнимаю мысль об арбузе, который с первой лапой темноты надо выкатить из-под стола, разрезать и съесть на троих. В одно воркующее утро, когда мне удается не дергаясь понежиться с Самсом в кровати, почитывая и болтая, я вдруг дохожу до того, что сердито шлёпаю ребенка, требуя, чтобы он вспомнил, куда только что унес мой плеер.