Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда Фира, или Римма, или Дуська Шмакова заходили в уборную или в ванную, кретин приникал к двери и терся всем телом о жесткое дерево и мычал мучительно и сладострастно, жадно скулил, и сжимал, и дергал, и ласкал, и терзал свою несчастную животную плоть, необитаемое пещеристое тело.
Нескладно, гремя суставами, он обрушивался на пол, мечтая хоть что-нибудь разглядеть в щель под дверью своими выбеленными пеленой идиотизма глазами, подрагивали ноздри толстой бульбы носа — эти ужасные волшебные запахи женщин вводили его в судороги, и он бешено прядал вялыми лопухами ушей.
Это рычащее мычание, эта надсада и томительная пытка вызывали у меня жалость к нему, у Фиры и Риммы — ужас и ненависть у Дуськи Шмаковой.
Он их пытался хватать своими слабыми потными руками, багровыми мокрыми ладонями онаниста, и Фира с визгом отбивалась, а Римма, приходя ей на помощь, молча, с окаменевшим лицом, отпихивала его, пока они пробивались в свою комнату, ну а Дуська, не понимавшая всех этих еврейских визгов-пизгов, попросту валила идиота на пол и била его ногами, норовя попасть своим толстым волосатым копытом в пах, приговаривая беззлобно, будто процедурная медсестра несговорчивому пациенту: «Чтоб у тебя твоя поганая кочерыжка отсохла! Чтоб у тебя твой вонючий хрен отвалился!.. Скот срамной, тебе же лучше будет…»
Я пришел как-то вечером и застал своих еврейских дур горько рыдающими. Дебил Сережа снова цапал Фиру около ванной.
— Готт!.. Готтеню майн тайерер!.. — сетовала она. — Фарвус? Фарвус?..
И Римма ей вторила. Они воспринимали чисто животные поползновения дегенерата как знак своего окончательного падения в бездну несчастья, как символ беспросветного поругания их судьбы.
Ох уж мне эта еврейская гордыня! В тумаках Дуськи Шмаковой было гораздо больше и достоинства, и милосердия…
Анисья Булдыгина лихорадочно стряпала на кухне ужин. Ее кретин стоял у плиты, хватал со сковороды котлеты, длинные белые сопли макарон, обжигался, мокро чавкал, давился, перхал, громко глотал, непрерывно кланялся. Я молча стоял в дверях, и Аниска худыми жесткими лопатками, через свою линялую вигоневую кофту чувствовала мой взгляд, она ерзала и крутилась, крышки падали из рук, от страха и напряжения дрожал на затылке жалкий пучок, она сильно потела, и острый едучий запах перешибал зловоние ее одеколона «Гелиотроп» и жареного лука.
Изо всех сил она делала вид, что мой приход на кухню ничего не значит, к ней не относится, что она только торопится скорее сготовить ужин и накормить свое чадо.
Шипел в конфорках газ, дребезжал закипающий чайник, слюняво чавкал, сипел от усердия кретин, выпившая Дуська Шмакова пела у себя в комнате, баюкая мальчика:
…Были сиськи,
Были груди,
Оборвали злые люди…
И когда сучий смрад Анискиного пота стал невыносим, превратившись в желтый туман страха, она обернулась ко мне и почти шепотом спросила:
— Что?..
— Больше не выпускай своего молодца из комнаты.
— А как же?..
— Никак. Запирай его, когда уходишь.
— Павел Егорович, голубчик, но ведь цельный день один он. В уборную сходить, и то…
— Никаких «и то». Злоупотребляешь нашим гуманизмом. В Германии его бы давно — чик-чик, и нету! Значит, усвой, как Бог свят: еще раз выйдет из комнаты — больше ты его не увидишь.
— Как же «чик-чик», Павел Егорович? — заплакала Аниска. — Дитё ведь он мне единственное, не виноваты ж мы в беде такой…
— Я тебе не суд — разбирать, кто виноват, а кто прав. Мне наплевать, хоть задавитесь оба. Один тебе совет: сдай его сама, пока не поздно, в спецпсихдом. Смотри, не послушаешься меня, несчастье себе накличешь, большое…
— Куда же больше-то, Павел Егорович? Я ведь…
— Разговор окончен, — прервал я ее. — Ты же знаешь, мы слов на ветер не бросаем.
И кретин перестал жевать и не раскачивался. Смотрел на меня внимательно, потом гулко замычал и рассмеялся радостно.
А возлюбленная моя еврейка со своей мамусей, пригорюнившись, пила чай, бледное остывшее пойло, «писи сиротки Хаси». Или боялась из-за дрочащего кретина выйти заварить свежий, или кончилась заварка. Я ведь их не очень баловал продуктами, сознательно, а все сберкнижки мы изъяли из дома еще при обыске. Так вот, не в нищете, но в некоторой нужде им сейчас жить правильнее было. По моему разумению, во всяком случае.
У голодного песца мех мягче.
Когда я вошел, Фира испуганно бормотала:
— Со времен Фаллопия никто врачей в этом не обвинял… — но, увидев меня, сразу же замолчала и стала прихлебывать свой бесцветный чай.
— Что вы сказали? — строго переспросил я.
Фира заморгала красноватыми веками, растерянно зашевелила губами, и я сразу увидел, как у нее заболела «кисть правой руки». Римма тихо, неживым голосом сообщила:
— Маме рассказали сегодня, что арестовали старого доктора Ерухимовича, который лечил меня в детстве…
— Очень может быть, — кивнул я. — А кто такой Фаллопий?
Римма едва заметно, уголком рта, ухмыльнулась — она всегда вот так злорадно ухмылялась, когда я ее о чем-то спрашивал, ее радовала моя темнота и неученость, она испытывала мазохистский восторг от дикости своего мучителя.
Эх ты, дурочка! Чему было радоваться? У меня в те времена действительно образование было как солдатское белье: нижнее, серое. Но и тогда я знал кое-что такое, чему вы за всю жизнь не выучились. ИГНОРАМУС — мы, неучи, не знали ничего, что могло бы нас отвлечь от исполнения величайшего закона времени — «ПУСТЬ ВСЕ УМРУТ СЕГОДНЯ, А Я ЗАВТРА».
— …Так кто этот Фаллопий?
— Выдающийся врач Средневековья, итальянец, хирург и анатом. Он был злодей, Габриэль Фаллопий, он испытывал на осужденных действие разных ядов.
— Сейчас таких злодеев полно, — заметил я равнодушно.
— Это ложь! — выкрикнула, задыхаясь, Римма. — Вы знаете, что это ложь!
Она обращалась ко мне только на «вы».
Я не успел еще нахмуриться, как необъяснимо осмелевшая Фира вдруг сказала:
— Я думаю, что сейчас сажают не злодеев и не отравителей, а просто евреев. Потом им что-нибудь придумают. Но я слышу вокруг такие страшные разговоры, что не удивлюсь, если узнаю, будто евреи хотят убить Сталина…
Сказала — и сама смертельно испугалась. И Римма побледнела. Они затравленно смотрели на меня, съежившись, бесплотные от охватившего их ужаса — уж не знаю, чего они ожидали: что я их арестую, или застрелю на месте, или среди ночи помчусь на службу и казню их папаньку, давно умершего от сердечной недостаточности.
Но слово было сказано. И я совсем не рассердился. Я только лицом затвердел, и грозно свел брови, и губы поджал, чтобы они не заметили, как радостно прыгнуло у