Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот какое альтернативное объяснение сталинской антисемитской кампании с точки зрения русского национального сознания дает академик И. Шафаревич: «Процесс, собственно говоря, был совершенно естественный, начавшийся еще во время Великой Отечественной войны. Масса русских стала пробиваться к власти, в частности, в партию. Возникла еврейско-русская конкуренция, в основном не называемая вслух, долго продолжавшаяся с переменным успехом… В результате еврейство оказалось в основном вытесненным из некоторых сфер жизни, которые оно рассматривало как законно себе принадлежащие: верхи КГБ, армии, дипломатического корпуса, из некоторых престижных столичных вузов. Конечно, это было совсем не похоже на истребление дворян, священников, “старых интеллигентов” 1918-20 гг. или коллективизацию. Но для “еврейства” – для тех, кто находился “в еврейской сфере”, это воспринималось как нечто чудовищное, неслыханное (думаю, вполне искренно). И еврейство с возмущением отшатнулось от коммунистического строя» (47).
У еврейской интеллигенции появилось мощное оправдание своего отступничества по отношению к коммунизму – он стал «антисемитским»[216]. Действительно, кампания, начавшаяся с подачи П. Капицы как стимул интеллигенции к патриотизму, быстро скатилась к набору безобразных лозунгов и сцен.
Один из моих любимых кинорежиссеров – великий документалист Дзига Вертов (Кауфман). Вот как иронично описывали его стиль работы над легендарными документальными фильмами – такими, как «Человек с киноаппаратом» или «Симфония Донбасса» – Ильф и Петров в черновых редакциях «Золотого теленка»: «Завидев тощую фигуру режиссера, лежащего между рельсами в своей излюбленной позе – на спине, машинисты бледнели от страха и судорожно хватались за тормозные рычаги. Но Крайних-Взглядов подбодрял их криками, приглашая прокатиться над ним. Сам же он медленно вертел ручки аппарата, снимая высокие колеса, проносящиеся по обе стороны его тела… Жизнь, как она есть, представлялась ему почему-то в виде падающих зданий, накренившихся набок трамвайных вагонов, приплюснутых или растянутых объективом предметов обихода и совершенно перекореженных на экране людей» (48).
Но, несмотря на всю на иронию соавторов, Д. Вертов был гениальный режиссер. И вот этот уже немолодой человек вынужден каяться перед лицом какой-то комиссии в своем «космополитизме». Далее рассказывает В. Катанян: «Поднявшись на трибуну, Вертов хотел что-то сказать – и не смог. По его лицу потекли слезы. Он их вытирал платком. Зал замер, потрясенный. И тогда в этой страшной тишине раздался стук женских каблуков… По проходу шла Вера Плотникова, высокая молодая блондинка, ассистент режиссера. Она подошла к столу президиума, налила воду в стакан и помогла Вертову сделать несколько глотков. Со стороны Плотниковой это был поступок большого гражданского мужества, особенно, если учесть, что ее муж был репрессирован… И тем не менее, она одна из всего зала, где сидели ученики Вертова, увенчанные званиями и лауреатствами, которые до конца дней будут клясться его именем, она одна протянула ему руку помощи» (50).
Может ли простить такое мыслящий человек? Нет, и мы должны помнить горькие страницы нашей истории – режим не только прославил имперское государство, но и топтал людей, давил безжалостно, топтал и русских, и армян, и украинцев, и евреев. И возвращаясь к «космополитам» – разве могла директивная кампания вымыть из общественного сознания огромный вклад евреев в советскую цивилизацию? Реально ли это? А как быть сотнями тысяч смешанных семей, а наука, а замечательные шедевры культуры, созданные советскими гражданами еврейского происхождения?
Еще раз: кампания, воспринятая общественным мнением как тупо антисемитская, имела значительно более глубокие корни – и в политической жизни страны, и даже вне границ государства. Но сыграла значительную роль в защитной мобилизации еврейской интеллигенции, а вместе с ней и просто образованных, порядочных людей, взращенных в традициях интернационализма.
Примитивная «кампанейщина» – неотделимая черта даже не коммунизма, а всего крестьянского патриархального строя, свойственного 1/6 части суши. И вполне демонстрирует заскорузлость такого метода решения проблем. Не говоря уже об откровенной глупости проводивших нелепые кампании представителей власти. Будущий министр культуры СССР Е. Фурцева, будучи еще секретарем Фрунзенского райкома, непосредственно руководила «борьбой с космополитизмом» и в одном из выступлений привела такой факт: в работе какого-то советского ученого 175 раз упоминаются фамилии иностранных авторов и только два раза – наших! А в диссертации шла речь о борьбе с малярией в Южной Америке. А про одного преподавателя обронила: «Он не может работать в школе. Он, наверное, вейсманист, так как не посещает ни одного политического кружка» (51).
Да и в принципе, можно ли путем кампанейщины решать вопросы культуры и создавать шедевры? Сейчас, когда мы уже имеем опыт построения хилых провинциальных культур в независимых постсоветских республиках, ответ может быть только отрицательным. Само «наличие» далеко не всегда определяет «качество» продукта. Да и заказчик должен быть компетентным.
«Я оравнодушил, хотя больно к концу жизни видеть, что все мечты Белинских, Герценов, Чернышевских, Некрасовых, бесчисленных народовольцев, социал-демократов и т. д., и т. д. обмануты – и тот социальный рай, ради которого они готовы были умереть – оказался разгулом бесправия и полицейщины», – под конец жизни печально констатирует К. Чуковский (52). Но интеллигенция еще не смела открыто выступить против Советской власти не только потому, что ей не давали этого сделать, но и оттого, что ей не с чем было выступить. В. Кормер: «Коммунизм был ее собственным детищем. Идеи, с которыми она пришла к нему, как были, так и остались ее идеями, они отнюдь не были изжиты… Она предпочла бы думать о Советской власти как о чем-то внешнем, как о напасти, пришедшей откуда-то со стороны, но до конца последовательно не может, сколько бы ни старалась, провести эту точку зрения. Интеллигенция внутренне несвободна, она причастна ко злу, к преступлению, и это больше чем что-либо другое мешает ей поднять голову» (53).
Робкая надежда на свержение Советской власти появлялась только тогда, когда негодование охватывало широкие массы трудящихся, как это случилось во время коллективизации, но тогда образованный слой горожан в целом разделял стремление власти к форсированной модернизации. Или у некоторых вспыхивала надежда на свержение строя при помощи вражеских штыков. И даже нет ни одного примера успешного заговора против Советской власти. Всё остальное – проявление различных форм приспособленчества, пассивного протеста, вроде алкоголизма, максимум – ухода из жизни, хлопнув на прощание дверью, как поступил, например, Фадеев.
А может, ему надо было взять тот же пистолет и разобраться с губителями? Вроде не робкого десятка был человек, и глубину падения отечественной культуры понимал. И знал Фадеев то, что еще не знали другие – вспомним о его взаимоотношениях с Булгаковыми. И текст романа был ему известен еще до войны. Когда (лишь в 1956 году) его друг Твардовский прочел «Мастера и Маргариту», он был потрясен: «Его (Булгакова) современники не могут идти ни в какой счет с ним» (54). Конечно, эти люди понимали, какой урон понесла отечественная литература. Государственничество, вполне уместное в искусстве 1930-х, необходимое в 1940-х, к середине 1950-х выродилось в довольно пошлую, хотя и пышную, декорацию. Вместо ожидаемого развития получился застой.