Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Она сама старая б…, – сказала Тоня, не понижая голос. Старушка на стуле прервала дрему.
– Ты хочешь сказать – ты в нее? – спросил я, криво усмехаясь.
– Ты имел случай это узнать.
– Почему ты мне это говоришь?
Она пожала плечами.
– К чему ходить вокруг да около? Ведь ты этого хотел?
Я почувствовал, что краснею. Это было уж слишком.
– Хорошо, – сказал я. – Так назначь свидание мне.
– Требуешь доказательств?
– Положим.
– Изволь. Мы обсудим этот вопрос.
Она опять улыбнулась.
«Соглядатай» Саврасова – виноват, «Созерцатель» (воспетый, кажется, Достоевским) – изо всех сил делал вид, что смотрит вдаль.
– Как у тебя это бывает? – продолжал я, боясь теперь паузы. Мы медленно обходили зал, будто плясали мазурку: без фигур, во сне. Впрочем, и то: мне казалось, что я давно грежу – заодно с ней.
– Что именно?
– Ну – свидания.
– Очень просто. Назначаю их здесь.
– Где – в музее?
– Нет, в парке. Возле Шевченко. Знаешь?
Я, разумеется, знал. Сад был университетский, он был виден в окно. Памятник – очень грубый, похожий на барельеф, вынутый из стены, – стоял при входе. Сейчас его заслоняла тень.
– Так вот, у правой руки – это серьезно, – продолжала Тоня. – А у левой – так. Кофе попить.
– И тебе это нравится?
– Что – кофе пить?
– Нет…
– А – отдаваться… Когда как. Как всем.
Я молчал, смотрел на нее. Больше я ничего не мог придумать. Клянусь, я был рад (глупой радостью труса), когда ее мать, воркуя, нагнала нас. Шишкин мне показался импрессионистом. Буйство Васнецова мне просто не с чем сравнить.
Наконец, внизу, в вестибюле, гигантское зеркало меж резных колонн отразило нас – я подавал ей плащ, – и краем ума (видно, что очень эстетским его краем) я подумал еще, как мы с ней хороши: чуть усатый вертлявый юноша в черном – а́ la де Ренье – костюме и крошка-блондинка в его символических лапах. Конечно, метаморфоза имела тут место: мне как-никак удалось забыть шесть лет, и, в отличие от нее, сам себе я казался чужим, посторонним (чего и требовал жанр). Этот чужой спросил очень просто, с галантным изгибом в поясе:
– Так когда мы свидимся вновь?
(Вот он, этот вопрос! Я слышу его и сейчас, и зеркало памяти так же услужливо, как тогда, и никто не мешает.)
– Завтра, в полдень, – ответила Тоня, щурясь.
– Возле какой руки?
Он все же шепнул ей это на ушко, наклонясь к ней, мой реньеровский франтик! Он все же боялся – не то упустить, не то ошибиться и быть в дураках…
– Это ты решишь сам.
Мне трудно передать оттенки ее интонации. Там была ласка – и презрение. И смех. Что ж, я их заслужил.
Низкий поклон мамаше (она тоже его заслужила) – и вот уж я шел один через сад, как раз мимо Шевченко. Из серого под дождем он стал зелено-пегим, как и – несколько дальше – Щорс. «Завтра в полдень», – сказал я себе. А ровно час спустя, с телеграммой в кармане, я гнал такси в аэропорт. Отец уже был в больнице. Он умер внезапно, от инфаркта, в тот же день. Мать слегла, тетя Лиза казалась тенью. И я хоронил его.
XVII
Признаться, я вновь был сбит с толку – да так, что вовсе не знал, что теперь предпринять. Все произошло слишком скоро, и я, как мне казалось тогда, ничего не успел. Что я, собственно, видел за те десять жалких минут в музее, которые подарила нам пухлая дама в обмен на свой фаянс (а ведь я смотрел во все глаза)? Голую девочку в лодке? Ее же на сеновале? Бойкую девушку в платье, чей беспримерный цинизм, так мило шедший к ее стриженой челке и большому тонкому подвижному рту, был, хотелось мне верить, не одной только позой? Да, хотелось бы верить… Бог мой! Неужто и впрямь я хотел бы знать, уже наверняка, навсегда, без права что-либо изменить или взять назад, что она тогда точно мне не солгала? Что она была шлюхой и любила это? И даже этим гордилась? И бравировала наугад? Или я все не совсем так понял? Или понял совсем не так? Мне было семнадцать лет, и я был плохой моралист: я слишком долго ждал.
Дом был в трауре. После отца – а затем его похорон, поминок, всех скорбных визитов и церемоний – в доме остался какой-то скорбный бедлам, который мы с матерью никак не могли прибрать. Наша московская квартира и без того всегда казалась мне не в меру пыльной, перегруженной всяческой чепухой из всех стран света, которую отец с удивительным постоянством вез в дом. Его взгляд на мир, верно, требовал сувениров, но, когда его не стало, их убогая цель – лживая самосохранность – стала колоть глаза (так мне чудилось, по крайней мере). Днем я уныло слонялся по комнатам, глядя то на россыпь ракушек из Индии в его кабинете, то на выставку зажигалок и штопоров в буфетном углу под охраной его фотографии во временных рамках с крепом, уже начинавших коробиться снизу, как от огня (дурной знак!), то на свалку его вещей в спальне, и при его жизни редко видавших шкаф, а теперь распространившихся на все стулья, кресла и на кровать (мать спала в бывшей детской). Тетя Лиза через день бывала у нас, но и у нее как будто тоже опускались руки. Впрочем, как знать? Весь этот хлам, как бы там ни было, скрывал невзначай трагедию вещей нужных, настоящих – каких-нибудь забытых на кухне (уже навек) отцовских очков или часов, словно ждавших его руки, – помогая удержать слезы матери, а порой и мне. Ночь заставала меня врасплох, все с той же горькой задачей в мыслях. Я послушно ложился, силясь решить ее. Это не удавалось. По спальне распространялся печальный полусвет, вдали и внизу был слышен ровный гул города, казалось, уже утро, но, взглянув на часы, я видел тени их стрелок у верхних цифр и вновь бессильно падал в подушку. И все-таки ночью мне было легче. Я был занят на свой лад: я совершал смотр улик.
Что же я, собственно, помнил? Десять минут – мизерный срок. Тонкая жилка у виска – жалкий трофей. Призрачный холод ладоней; своенравный нос (я не мастер эпитетов); драгоценные раковины ушей, украшенных крошкой нефрита; странно прозрачные глаза с зеленью (я думал, что давно забыл их); тугая грудь под платьем – ее-то я отлично помнил… Собирательный образ череды слов легко, однако, оживал для меня к ночи. И вот теперь