Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вечер движется точно под ней, ловко, плавно, в далекую ночь, где-то в этой пока невидимой дали он обнимет свою возлюбленную, теплую ночь последнего майского дня, обнимет и пропадет навек в ее свежем душистом теле.
После нескольких мгновений восторга я ощущаю острую горечь.
Господи, мне слишком понятен твой мир, эти люди и этот город. Вот ведь, даже желания вечера я вижу насквозь. Допускаю, что это только иллюзия, самообман, как и весь этот вечер, только сон, навеянный дождем и Задекой, но не все ли одно, бесполезно об этом даже думать, задавать вопросы. И я возвращаюсь к радости созерцать, бездумно и благодарно пялить очи.
Я смотрю на шляпу так пристально, что вечер наконец замечает, я шпионю, я раскрыл его замыслы. В ответ шляпа ослепительно вспыхивает, в глазах бегут огненные кружки, а когда я вновь поднимаю голову, обнаруживаю, что она вытянулась в шутовской островерхий колпак и рассыпается на тысячу золотистых брызг.
Брызги чертят по небу огненные полоски, падают прохожим на плечи, головы, руки, люди улыбаются и не стряхивают их, проявляя деликатность, а скорее всего, просто не замечая, что происходит.
А вот и толстяк во фраке, он бежит обратно, падают, зорко глядит на меня – маленькие, зеленые глазки, брызжущие озорством, – но я успеваю увернуться. На этот раз конфетти разноцветные, и горсть рассыпается по асфальту.
– Что это? – кричу я. – Кто вы все? Вы из музея Алисы?
Но его и след простыл. Спрятался между спин.
А мне еще идти и идти, хотя, – наконец-то! – появляется Моховая.
Я устал, я почти не в силах двигаться дальше, хотя осталось совсем немного. Огибаю библиотеку, Достоевский под маской показной скорби следит за мной проницательным взглядом: куда это я бреду? А я… в книжный на Воздвиженке. Он был тогда еще открыт, доктор, доживал последние дни, чтобы вручить мне последний подарок. Я делаю последний привал.
Задумчивый старик под пакетом, бархатный кот с помойки, Толик в клубе, Наташа в бархатном платье куклой на витрине, павлин и сеттер – где тут Уитмен, спрашиваю я скользящего мимо высокого юного продавца в вишневой форме. Он подводит меня к стойке, забитой книжками с красочными обложками. Вынимает тонкими длинными пальцами томик.
Вот и «Листья травы», с параллельным переводом.
Я сам свое счастье, сам своя счастливая доля, ну да.
Песня самодостаточности, поэт беспрерывной и беспричинной радости, так говорил про него когда-то Толик и добавлял: а мы знаем только беспричинную грусть.
Читать дальше у меня уже нет никаких сил, но как хорошо, что он тут, на месте, бородатый старина Уитмен, мудро глядящий сквозь меня с зеленой обложки.
Дохожу до «Арбатской», забредаю в часовню Бориса и Глеба, это последний пункт вашего рецепта, последняя точка пути. Ха. В самом деле точка. Часовня – совсем маленькая внутри. И не часовня, храмик.
Службы только по воскресеньям, сообщает сидящая в церковной лавке женщина – в белом платочке, пухленькая, с круглым лицом исправившейся Бабарихи.
Вот и все. Ныряю в метро.
Осталось доехать до «Чистых прудов» и сесть в машину.
Я смертельно устал. Измучен. Перегружен. Ни на кого не смотрю. Плыву креветкой, иногда проверяя в кармане джинсов айфон – пока не украли. Не езжу в метро, не привык, кажется, только засни – ограбят.
На Чистых прудах сияет закатное солнце, толпа и здесь празднует его возвращение. Дети с родителями исчезли, только девушки и парни идут в обнимку, да пара мальчишек катятся на роликах. Все оживлены, все торжествуют, кончился, кончился дождь!
Архангельский переулок, вот и он, перешагиваю через протянутые лежачие шланги, нащупываю в кармане ключи. «Опель» мой – дом родной. В машине бутылка газировки. И свежие, купленные давным-давно! – перед походом – лепешки. Можно откусить от одной, вторую отвезу Ирке, она обожает такие. Только тут вспоминаю: я сегодня не обедал, отвлекся. И о боли, не утихающей, разрывающей душу.
Но никакой боли нет.
Где же она? Где моя вечная казнь и мука? Сердце улыбается мне в ответ.
И сверкающий после дождя мир, за который я благодарен. Бытию и вам, доктор. Земля, разве этого мало? Шутка удалась, доктор. Браво!
Буду подниматься сегодня вверх и вверх, на родимый шестой, у каждого окна специально остановлюсь – вдохнуть поглубже запах сырости и сирени, тополиного цвета, новых распустившихся на дворовой клумбе розово-белых цветов.
Потому что дело в шляпе, думаю я, жуя лепешку.
И завожу мотор.
1.
Поздним вечером снова явились дровосеки.
Просочились из соседней комнаты, сквозь щель в лопнувших обоях под самым потолком. Приземлились к стопам ее, к подножию тонкого, крепкого дерева по имени Вера. Толпа человечков из книги сказок с пахучими цветными картинками, так и не убранной отчего-то с полки, давно уже заставленной учебниками и взрослыми книжками, – в серых зипунах, голубых шапчонках, сапожках, с топориками за поясами, пилами, вспыхивающими серебром, желтыми тесачками. С девичий мизинец ростом.
Чуть помедлили, точно соображая, как ловчей, и вдруг взобрались, во мгновение ока, деловито, щекотно – с угрюмцой в мелких бровках, собранностью в телах. Распределились. Начали!
Кто пристроился на плече и пилил щучкой плечо ее нежное, в одно движенье порвав любимый темно-зеленый свитер. Купленный в любимом GAPe – десять лет назад. Кто примостился к ключице, кто – на бедро, кто ближе к кисти. Правила гравитации на них, похоже, не действовали, тем не менее самые осторожные, опоясавшись крепкими заготовленными заранее веревками, что колесиками висели до поры через плечо, повисли альпинистски на локтях, предплечьях, коленях – с особенной жадностью накинувшись на те места, где сподручней пилить и сечь топориками, где рядышком кости. Балаган это был наверняка – невсерьез эти веревочки, иначе как же бежали вы по потолку и стенам, не теряя равновесия, уверенно, твердо?
Рубить, пилить, тесать, посапывая, вскрикивая бодрыми голосками – ух, эх, взяли – судя по интонации, слов она не понимала, дровосеки перекрикивались на неведомом языке.
Девятый день продолжалась эта пытка. По накопившемуся за это время опыту Вера знала: сбросишь их, цыкнешь порезче – посыплются как горох и сбегут, сгинут. Но боль никуда не исчезнет. Плавно, неторопливо и неотвратимо она лишь изменит форму – и вот уже не дровосеками, морозной колкой рыбой вплывет через рот, режа острыми плавниками нёбо, скользнет в глубину, начнет пожирать внутренности, грызть и перемалывать зубами живую плоть. Или просто заполнит скулы, шею и сведет, так что ни двинуться, ни промычать хоть полслова. Или забьется в глаза и задергается неостановимым тиком. А может, и совсем обыденно: разольется багровым подтеком по темени и прикинется мигренью силы такой, что только накрыть голову подушкой. Или, испугавшись эдакой физиологической прозы, собьется в четком двухцветном видении: она, белая Вера, лежит на дне оврага, из горла хлещет черная кровь, почему из горла, не спрашивайте меня, возможно, потому что оно бредит бритвой и хочет орать.