Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Изучая динамику тех или иных визуальных образов, максимумы и минимумы тех или иных сюжетов, можно отметить совпадения общественных настроений, зафиксированных в перлюстрированной корреспонденции, дневниках современников, пересечения устных слухов и визуальных образов. Все это позволяет говорить о семиотическом единстве устных, письменных и визуальных текстов.
Слухи, мифы, образы, эмоции, символы как элементы массового сознания находятся в постоянной взаимосвязи и вращении несмотря на то, что их природа может различаться. Так, политический символ, навязываемый властью обществу, основывается на определенной идеологеме и, таким образом, носит рациональный характер, в то время как рожденные в массовом сознании образы являются зачастую результатом эмоционального и иррационального восприятия действительности. В периоды социально-психологического кризиса, когда рациональное уступает место эмоциональному, запускаются инверсивные процессы — идеологемы становятся мифами, слухи — фактами, а символы обретают опасную амбивалентность.
Слухи, образы, эмоции при достижении определенной концентрации в массовом сознании, а также при обретении общего вектора (в данном случае направленности на верховную власть) приводили к разрушению политических символов и идеологем, на основе которых власть пыталась выстроить фундамент патриотизма. Негласной идеологической основой власти в России была сформулированная еще в первой половине XIX в. графом С. С. Уваровым так называемая «теория официальной народности», предполагавшая незыблемость самодержавной формы правления, православной веры и авторитета Церкви в обществе и ощущения подданными народного единства. Все вместе это должно было питать патриотические чувства россиян. Вместе с тем время Первой мировой войны в полной мере выявило фальшь навязываемых сверху устаревших идеологических конструкций. Обострившиеся конфликты прихожан с духовенством на фоне общего расцерковления, падения престижа Церкви, неспособной, в силу тесной смычки с государственным аппаратом, в полной мере выполнять пастырские функции, а также позиция верховной власти, которая в условиях функционировавшего парламента продолжала воспринимать себя и навязывать обществу свой образ в качестве самодержавной, несмотря на процессы десакрализации власти в сознании широких слоев крестьянства, — все это приводило к дискредитации и инверсиям смыслов политических символов.
В предыдущих разделах изучение слухов, образов происходило во внеинституциональном контексте. Здесь же будет предпринята попытка сопоставления институциональных практик (церкви, власти) с ментальными реакциями, которые они вызывали в определенных кругах общества. В семиотике этот раздел познания известен как прагматика, изучает взаимоотношения между знаковыми системами (в нашем случае — народными образами, мифемами, символами) и теми, кто их использует, а также реакции реципиентов. Уже отмечалось, что слухи о предательстве императрицы в городском обществе адресовались Александре Федоровне, а в деревенском — Марии Федоровне. Точно так же и проповеди приходского духовенства, и стратегии визуальной репрезентации самодержца приводили к неожиданным интерпретациям в разных слоях общества.
Анализ символов не ограничится рамками уваровской триады. Будет уделено внимание новым символическим конструктам, раскрывающим природу эпохи мировой войны, отразившейся в массовом сознании. В первую очередь это касается милленаристских ощущений и в их контексте отношений к символам войны — оружию и технике в целом. В технообразах Первой мировой отразился конфликт традиционного и модерного мировосприятия, что особенно заметно на примере крестьянского мышления: запечатленный фотографией образ императора в автомобиле противоречил патерналистским представлениям о самодержце на белом коне; аэропланы ассоциировались с «железными птицами» из апокалиптических предсказаний и пр. Этот конфликт можно описать как когнитивный диссонанс. В поисках способов его преодоления, обретения консонанса, народное сознание нередко обращалось к архетипическим образам, фольклорным когнитивным моделям, что еще более усиливало степень иррациональности психологической атмосферы общества.
Изучая причины крушения Российской монархии, нельзя обойти вниманием вопрос о роли церкви в начале ХX в. Самодержавие репрезентировало себя в качестве власти православной, известная триада теории «официальной народности» предполагала охранительную функцию церкви в обществе. Эта функция имела и вполне формальное выражение в нормативно-правовой системе империи, предписывала духовенству исполнение ряда административных обязанностей. Однако власть, пытавшаяся удержаться за счет народной веры, в период революционного крушения утянула за собой и церковь, в которой успели разочароваться достаточно широкие слои общества.
Проблема религиозности российского общества поднимается во многих исследованиях массовых настроений периода Первой мировой войны, однако нередко внешние проявления (публичные молебны, посещения церквей) заслоняют изучение собственно религиозного сознания общества, его внутренней структуры. Некоторые исследователи, например О. С. Поршнева, Е. Ю. Семенова, констатирующие подъем религиозных чувств на первом этапе войны, не различают православные, сектантские, языческие компоненты религиозности, а также обходят стороной вопрос о противопоставлении народной религии и официальной синодальной церкви в мировоззрении широких слоев населения[1735]. Вместе с тем В. П. Булдаков и Т. Г. Леонтьева обращают внимание на то, что формы публичного выражения религиозности россиян в годы Первой мировой войны нередко приобретали казенно-фарисейский характер[1736].
В историографии взаимоотношениям церкви и государства уделено достаточно внимания, при том что образ священнослужителей в глазах народа остается куда менее изученным вопросом[1737]. Вместе с тем церковная печать начала ХX в. констатировала не только спад религиозности прихожан, но и определенную дискредитацию духовенства среди широких слоев населения, писала даже о «народном презрении»[1738]. В современных исследованиях тезис о спаде религиозности россиян и расцерковлении прихожан в 1910‐е гг. практически не подвергается сомнению[1739]. Также сложилась определенная традиция объяснения данного феномена тяжелым материальным и правовым положением российского духовенства, не позволявшего священникам достаточно исправно выполнять присущие им обязанности и вынуждавшего либо искать дополнительный заработок, либо повышать плату за требы, что вызывало народное возмущение и порождало в среде крестьян образ жадного и корыстолюбивого священника. Правда, в историографии приводятся разные данные относительно материального положения духовенства. Так, если Т. Г. Леонтьева определяет среднегодовой доход приходского духовенства в 80–100 рублей, сравнивая с доходом тверского рабочего вагоностроительного завода в 344 рубля, то в работе Ю. И. Белоноговой, разделяющей мнение о низком материальном статусе духовенства, приводятся доходы приходских священников московской епархии в 600–800 рублей, тогда как среднегодовой доход рабочих составлял 263 рубля[1740]. С. Л. Фирсов определяет средний оклад священнослужителей в 300 рублей, не включая в него доходы от требоисполнения, сдачи земли в аренду и пр.[1741] Вместе с тем И. К. Смолич, считая церковные доходы, наоборот, достаточно высокими, объясняет материальные затруднения духовенства нерациональностью их использования[1742]. О преувеличении бедности российского духовенства пишет Б. Н. Миронов, объясняя повышенное внимание к данной теме в источниках личного происхождения возраставшими материальными потребностями священников[1743]. В. Н. Якунин, изучая доходы священнослужителей Самарской губернии, отмечает, что значительная часть городских священников получала ежегодно 1000–2000 рублей, а большинство сельских священников и диаконов — 500–1000 рублей. При этом Якунин реальные доходы духовенства считает еще более высокими, потому что в приходно-расходных книгах плата за требы и молебны фиксировалась не всегда[1744]. «Внушительными» называет совокупные доходы ростовского духовенства О. Д. Дашковская, в начале века они увеличивались за счет получения процентов с капиталов в кредитных учреждениях[1745]. Современники, которые писали о материальных трудностях российского духовенства, среднегодовой доход священников в самых бедных центральных и восточных губерниях определяли в 500–600 рублей, отмечая более зажиточное положение клира в южных регионах[1746].