Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На следующий день выяснилось, что приблизительно таким же был прогноз всей здравомыслящей прессы. Странно, но и сегодня он кажется довольно убедительным, сегодня, когда мы уже знаем, как все в результате получилось. А каким образом могло получиться по-другому? Уж не благодаря ли тому, что все мы были уверены, более того—твердо убеждены в невозможности другого развития события, и поэтому у нас на примете не было совершенно ничего, что, в наихудшем случае, могло бы предотвратить другое развитие событий?
Весь февраль все оставалось по-прежнему, ограничиваясь только газетными сообщениями, — то есть все разыгрывалось в той сфере, которая для девяноста девяти процентов людей потеряла бы реальность в тот момент, если бы все газеты исчезли. В этой сфере произошло немало событий: рейхстаг был распущен, потом Гинденбург, грубо поправ конституцию, распустил прусский ландтаг. В высших органах власти началась дикая перетряска кадров. Во время выборов нацисты развернули бешеный террор. Приходится признать: теперь они уже ничего не стеснялись. Их банды регулярно врывались на предвыборные митинги и собрания других партий. Чуть ли не ежедневно они убивали своих политических противников. В одном из берлинских предместий они сожгли дом социал-демократа и его семьи. Новый министр внутренних дел Пруссии, нацист, небезызвестный гауптман Геринг, издал бредовое распоряжение, которым полиции предписывалось во время любых межпартийных столкновений без выяснения обстоятельств дела брать сторону нацистов, а по их врагам открывать огонь без предупреждения, — чуть позже по указанию Геринга была сформирована «вспомогательная полиция» из штурмовиков.
Между тем, как сказано, все это были только газетные сообщения. Своими глазами мы видели и своими ушами слышали в основном то, к чему в последние годы уже привыкли. Коричневая форма на улицах, марши, вопли «хайль» — а в остальном business as usual. В Берлинском апелляционном суде — верховном органе судебной власти Пруссии, где я тогда работал, мало что изменилось, несмотря на то что новый министр внутренних дел издавал совершенно бредовые распоряжения. Судя по газетным сообщениям, конституцию давно послали к черту: но каждый параграф гражданского кодекса был незыблем, иначе говоря, статьи и параграфы усердно поворачивали и переворачивали, как встарь. И где в этом случае была настоящая реальность? Рейхсканцлер мог ежедневно публично обрушивать на евреев совершенно дикие, бредовые оскорбления и угрозы, но в нашем сенате по-прежнему заседал еврей-камергерихтсрат и выносил свои в высшей степени остроумные и справедливые решения. Эти решения не просто принимались во внимание, но исполнялись всем государственным аппаратом, пусть даже глава этого государственного аппарата что ни день обзывал нацию, к которой принадлежал камергерихтсрат, «паразитами», «недочеловеками» и «умой». Чей это был позор? Против кого обращена ирония истории?
Признаюсь, в то время я склонялся к мысли: беспрепятственное функционирование юстиции, да и вообще нормальная жизнь, продолжавшаяся без особых помех, уже могли восприниматься как триумфальная победа над нацистами. Сколько бы они ни орали и ни безумствовали, в крайнем случае им удавалось взбаламутить политическую поверхность, но реальная, действительная жизнь в глубине своей оставалась совершенно не затронута.
А так ли уж она была не затронута? Разве уже тогда завихрения взбаламученной поверхности не прорывалось в глубину в незыблемые, казалось бы, основания жизни? Разве не было чего-то пугающе нового в той внезапной непримиримости и готовности к ненависти, которая вспыхивала в политических спорах самых обыкновенных людей? Вообще, во всех этих неотвязных, назойливых мыслях о политике разве не было чего-то страшного? Разве политика не оказыгвала теперь странного воздействия на частную жизнь уже хотя быг тем, что нормальная аполитичная жизнь стала восприниматься как политическая демонстрация?
И все-таки я цеплялся за эту нормальную аполитичную жизнь. Не бы1ло ни одного места, где я мог быг сопротивляться нацистам. Ладно, если так, пусть они мне просто не мешают. Вполне возможно, что я той весной пошел на берлинский карнавал из чувства протеста. Вообще-то, настроение у меня бышо не подходящее. Но я пошел на карнавал. Посмотрим, посмотрим, думал я, смогут ли нацисты сделать что-нибудь с карнавалом!
18
Берлинский карнавал, как и весьма многие берлинские, скажем так, мероприятия, представляет из себя нечто искусственное, сделанное и придуманное. В нем нет диковинного, однако освященного верой и традицией, ритуала, как в католических центрах; нет и спонтанности, сердечности и заразительного веселья мюнхенской Масленицыт Важнейшей особенностью берлинского карнавала—и это очень по-берлински—является многолюдная толпа и организация этой толпы. Берлинский карнавал —это, если можно так выразиться, огромная, пестрая, блестяще организованная лотерея любви с множеством несчастливый и пустых номеров: это возможность наугад, как лотерейный билет, выт удить в веселой толпе девушку целовать свою избранницу, обнимать ее и до утра пройти все предварительные стадии любовной истории. Конец, как правило — совместная поездка на такси в предутреннем тумане, обещание встретиться и обмен телефонами. По большей части никогда не знаешь, что за история начнется на карнавале, то ли она станет чем-то очень симпатичным, то ли оставит после себя тяжелое, густое похмелье. Разыгрывалось все это—организация карнавала была на редкость правильна —в донельзя пестром, дико изукрашенном антураже под грохот нескольких танцевальных оркестров с разбрасыванием и раздариванием обязательных карнавальных принадлежностей—серпантина, бумажных фонариков и тому подобного, с распитием такого количества спиртного, какое сможешь оплатить в многотысячной толпе, где от тесноты не повернешься. Люди занимались, в общем, одним и тем же, так что мало стеснялись друг друга.
Бал, на который я тогда отправился, почему-то назывался «Баржа». Его организовала одна из берлинских школ-студий. То был огромный, громкий, пестрый, многолюдный бал, как и все берлинские балы на Масленицу Он проходил в субботу, 25 февраля. Я пришел довольно поздно, бал был в полном разгаре. Мельтешение шелковых лент, голых плеч и голых женских ножек, толчея, шагу не сделать ни в гардеробе, ни в буфете. Толкотня в переполненных залах—непременный атрибут карнавального гулянья в Берлине.
Я пришел на бал не в настроении. Я был подавлен. Днем я узнал неутешительные новости: избирательная кампания шла совсем не так, как хотелось бы. Нацисты откровенно готовились к государственному перевороту. Массовые аресты, террор — вот на что можно было рассчитывать в течение ближайших недель. Зловеще — хотя по-прежнему то был всего только газетный материал. Действительность была здесь, не так ли? Действительность была не в газетах, а вот в этих радостных голосах, смехе, танцах, музыке, в призывных девичьих улыбках.
Однако внезапно, покуда я в растерянности стоял на какой-то ступеньке и разглядывал весь этот бушующий праздничный вихрь—разгоряченные, сияющие, улыбающиеся лица, беззаботные, а если и озабоченные, то только тем, как бы вытянуть свой лотерейный билет, как бы познакомиться с милым дружком или с милой подружкой на ночь или на лето, глотнуть хоть немножко сладости, испытать любовное приключение, чтобы потом было что вспомнить, — внезапно меня охватило странное, такое, что даже голова закружилась, чувство: мне показалось, будто я вместе с тысячами молодых людей плыву на огромном, тяжело ползущем в открытом море, переваливающемся через волны лайнере. Мне привиделось, будто мы заперты в маленькой, тесной, словно мышиная нора, каюте, где мы еще можем танцевать, в то время как наверху на капитанском мостике, уже решили: эта часть судна, где наша каюта, должна быть уничтожена, а ее пассажиры должны быть утоплены все до последнего человека.