Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Медиатор Дон Кихота удален от него в наибольшей степени – и именно поэтому его частные желания наименее мучительны. Этот мудрец не упрямится. В случае неудачи он философически заключает, что за него подвиг закончит какой-нибудь другой рыцарь, – и отправляется на поиски счастья в другом месте.
Деятельность Дон Кихота все еще очень напоминает игру. Даже детская игра уже имеет треугольную структуру – в ней дети подражают взрослым. Однако дистанция между объектом и медиатором – то есть игрушкой и придающим ей смысл взрослым – такова, что игрушка никогда не теряет из виду иллюзорного характера такой сообщенной ей ценности. Дон Кихот делает шаг вперед, но не отходит от игры далеко. Поэтому из всех героев романа он – наиболее безмятежный.
Когда медиатор находится далеко, его свет изливается на довольно обширную область. Не указывая на что-либо конкретное, Амадис указывает едва ли не на все разом. Приключения следуют одно за другим все быстрее – но ни одно из них, взятое само по себе, не сделает Дон Кихота вторым Амадисом. Именно поэтому герой не считает нужным ополчаться против несчастливой фортуны.
По мере своего приближения медиатор начинает указывать на что-то более частное; примысленное объекту «метафизическое достоинство» становится «закрепленным». Желания Эммы Бовари яростней, чем у Дон Кихота, а желания Жюльена – яростнее, чем у нее. Источник света становится ближе, так что свет фокусируется на все меньшей области.
Приключения Эммы уже «серьезней», чем у Дон Кихота, – но того, что она вправду хочет, что могло бы сделать из нее женщину, какой она хочет быть, в провинции не сыщешь. Родольф и Леон – метафизические «варианты на крайний случай» и в качестве таковых более или менее взаимозаменяемы. Свет, отбрасываемый на них медиатором, очень слаб.
Когда положение медиатора меняется, это сказывается на поведении героя. Дон Кихот постоянно чем-нибудь занят – но больше на манер забавляющегося ребенка. Эмма Бовари уже тревожнее: медиатор все еще недосягаем, но недостаточно для того, чтобы можно было навсегда отказаться от попыток его достичь и довольствоваться только его отражением в зеркале реальности. Именно это и придает боваризму его особенную, по существу созерцательную тональность. Эмма много мечтает и мало желает, тогда как герои Стендаля, Пруста и Достоевского мало мечтают и много желают. Во внутренней медиации действие появляется вновь – но ничего общего с игрой оно уже не имеет. Нечто священное стало так близко, что до него будто вот-вот – и дотянешься; между субъектом и объектом остается единственное препятствие – медиатор. По мере приближения медиатора действие становится лихорадочнее, поскольку встречается с сопротивлением, и у Достоевского оно уже столь яростно, что может привести к убийству.
* * *
По мере того как роль метафизики в желании возрастает, роль физики сокращается. Чем ближе становится медиатор, тем интенсивнее – страсть, и тем сильнее опустошается объект от своей действительной ценности.
Как полагают романтики и неоромантики, последствия полного триумфа воображения могут быть лишь самыми благоприятными. Однако же постепенный уход от реальности неизменно сопровождается усилением соперничества, которым и порождается желание. Именно этим строжайшим правилом в совершенстве определяются различия и сходства между мирами Стендаля и Пруста. Тщеславец у первого романиста и сноб – у второго стремятся, казалось бы, к одному и тому же объекту – это Сен-Жерменское предместеье. Вот только Сен-Жерменское предместье у Пруста – уже не то же самое, что у Стендаля. В XIX веке аристократия растеряла свои последние реальные привилегии, так что в эпоху Пруста быть принятым у какой-нибудь пожилой знатной дамы не давало уже никаких ощутимых выгод. Будь сила желания пропорциональна конкретной ценности объекта, прустовский снобизм был бы слабее стендалевского тщеславия, – но все обстоит ровно наоборот. Снобы из цикла «В поисках утраченного времени» куда тревожнее тщеславцев из «Красного и черного». Переход от одного романиста к другому можно, таким образом, определить как прогресс метафизики в ущерб физике. О существовании обратного отношения между силой желания и важностью объекта знает, разумеется, и Стендаль. «Чем меньше социальная дистанция, тем большую аффектацию она порождает», – пишет он. Это правило распространяется не только на стендалевское тщеславие; оно пронизывает всю романическую литературу и позволяет выстраивать отношение одних произведений к другим: прустовский снобизм и, по еще более веской причине, подполье Достоевского – всего лишь «доведение до предела» этого стендалевского правила. Поэтому такие крайние формы внутренней медиации следует определять как нулевое различие, порождающее максимальную аффектацию. Приблизительно так же Пруст определяет снобизм: «Свет есть царство ничтожества, и между достоинствами светских женщин существуют самые крохотные различия, способные быть раздутыми лишь злопамятством или фантазией г-на де Шарлю».
В «Люсьене Левене» Стендаля соперничество героя с молодыми аристократами Нанси оканчивается фиксацией на весьма реальном объекте – прекрасной г-же де Шастель, соединяющей благородство рождения со вполне осязаемыми выгодами состояния. У Пруста социальное окружение – точно такое же: осада аристократических салонов – всегда чудовищный труд, но никакой г-жи де Шастель уже нет; правда, тут есть Германты, но снобов не интересуют ни их красота, ни их деньги. Обеды у герцогини – не лучше, а вечера – ненамного пышнее, чем у других. Различие между теми, кого она принимает и кого нет, – исключительно метафизическое. То, что Пруст называет «хорошим положением в свете», – вещь преходящая, малопонятная и почти что бесплотная, если только вы сами – не сноб. У светской инициации отсутствует уже та «объективная» ценность, какую имеет посвящение Дон Кихота в рыцари деревенской трактирщицей.
Последнюю стадию направленной к абстрактному желанию эволюции представляет подпольный человек. Объект полностью исчезает. Интерпретировать бешеное желание быть приглашенным на обед к Зверкову в понятиях материальных или светских выгод уже невозможно.
Это постепенное истощение реальности отражается, на свой манер, также и в романтических или символистских теориях желания. В кристаллизации реальные опоры желания не значат уже практически ничего. Ветка 1822 года сводится к «песчинке» из аллегории с раковиной и жемчужиной[49]. Своей плодовитостью воображение обязано именно медиатору. Романтик всегда ошибается дверью: он претендует на то, чтобы возложить целый мир на алтарь своего «Я», тогда как ему следовало бы поклоняться Другому.
В желании «физика» и «метафизика» всегда варьируются одна за счет другой. У этого правила есть множество аспектов. Именно им объясняется, например, постепенное исчезновение сексуального удовольствия на острейших стадиях онтологической болезни. «Достоинство» медиатора воздействует на чувства подобно опаснейшему яду, который мало-помалу парализует героя.
Эмма Бовари еще может испытывать радость, поскольку ее желание не слишком метафизично. Удовольствие тщеславцев Стендаля уже намного слабее. Почти нулевое в моменты триумфа, зачастую оно возникает вновь, стоит метафизическому достоинству испариться. У Пруста удовольствие исчезает практически полностью. У Достоевского о нем нечего даже и говорить.
* * *
Даже в наиболее благоприятных случаях физические свойства объекта играют лишь второстепенную роль. Метафизическое желание вызывают отнюдь не они; им не по силам его поддерживать. Когда стендалевскому или прустовскому герою удается наконец получить желаемое, их разочаровывает не отсутствие физического наслаждения. Обман здесь по сути метафизический. Субъект осознает, что обладание объектом не переменило его существа; ожидаемого превращения не случилось. Обман этот тем ужаснее, чем более изобильным казалось «достоинство» объекта. Как следствие, по мере