Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В годы блокады Фрейденберг записала: «Не было ни у кого ни в чем ни выбора, ни возможности свободы, ни избежанья» (XII-bis: 23, 62). И сейчас, как тогда, она фиксирует полноту и тотальность несвободы: «Нигде и ни в чем нет свободы». Тогда, «глотать и испражняться [человек] был вынужден по принуждению» (XIII: 37, 15); теперь думать и говорить он вынужден под давлением. Сейчас, как и тогда, в блокаду, несвобода локализована в теле («образ мыслей вылавливается из мозга. <…> Сталин хотел бы залезать в душу и в печенку»). Результат – это жизнь как подобие смерти («Все <…> обезжизненно»).
Когда мысль о смерти посещает ее снова, она думает о своих записках: обрывает «рукопись» своей жизни. За этой метафорой стоят записки: «Записки я прекращаю. Сюжеты, формы, истолкования будут неизменно повторяться» (XXVII: 83, 10). И жизнь, и записки описаны здесь в текстовых категориях.
Ее мысль вновь обращается к политической ситуации, и она оценивает свое положение в сравнительной перспективе, вспоминая и о гуманистической вере своей юности:
Я уже не верю в свободу и человечность, без которых жить не могу. Конечно, есть разные степени заключения. Мы живем прекрасно. Нужно сравнивать не с Европой, а с концлагерями и тюрьмами, с каторгой и фабриками смерти. Мы имеем право работать по специальности, ходить в театр, в кино, в гости, гулять свободно по улице. Мы имеем право топить печку и загорать на солнце. Наша категория – находящихся под надзором тайной полиции в большом городе-лагере (XXVII: 83, 10).
Ее выводы основаны на конкретных наблюдениях. В один знаменательный день ее посетил коллега, который долго находился в лагере и ссылке:
Неожиданно вернулся из 13-летней ссылки Доватур. В нем оказалось больше жизни, чем во мне. Мы стали вспоминать, сравнивать. Он рассказал мне о далеком, мрачном концлагере, где томятся и умирают от физических мук десятки тысяч людей. <…>
Нет особой разницы между их и нашей жизнью. Нет разницы по существу. Только степень разная. У нас свободнее режим (XXVII, Послесловие 2, 21).
Метафора города-лагеря, по-видимому, мотивируется и рассказами очевидцев о ГУЛАГе, и воспоминаниями о ленинградской блокаде.
***
Позже, в ноябре 1948 года, Фрейденберг еще раз столкнулась с человеком, вернувшимся из лагеря. Неожиданно она получила «телеграмму от Муси, жены Саши, что она едет ко мне <…> Этот чужой, враждебный человек – ко мне! из царства смерти» (XXXII: I, 45). Звонок. Вваливается Муся, «рядом стоит мужик в форме политической полиции». Оказывается, это ее муж, ее начальник по лагерю. Она работает в МВД и гордится этим» (XXXII: II, 49).
Как она счастлива, что опять в Ленинграде! Как она смеется, как клокочет в ней жизнь! <…> Как я была мертва по сравнению с Мусей. Лагерь, где я нахожусь, больше гнетет ростки жизни, чем тот, ее. Нет, не так: она видела перед собой цель и надежду, и это держало ее; а я ничего не вижу впереди (XXXII: II, 49–50).
Фрейденберг глубоко взволнована и встревожена этой встречей, вызвавшей в ней противоречивые чувства:
Жизнь, жизнь! Все в ней возможно, любой парадокс. За моим столом сидел чекист, и я питала к нему теплое братское чувство. Я мысленно благословляла его за то, что он взял к себе Мусю, что любит ее, что служит ей поддержкой (XXXII: II, 50).
Не в силах понять и осознать происходящее, она записывает слова Муси, которой предстояло вернуться назад на Колыму:
– Нет, никто, никто не может понять моего счастья, что я здесь, что я жива, что я все, все преодолела… только тот, кто пережил то же самое, что я! Тот понял бы! (XXXII: II, 50)
Оба они были из потустороннего особого мира, мира советской реальности и советского подполья, из Колымы, из легендарного рабства и каторги. Я ни одного вопроса не задавала страдалице. Страшные вещи сами вставали леденящим пугалом с ее сапог и пальто, из ее невольных рассказов <…>. Когда они ушли, я еле доплела ноги до кровати. Они, мои ноги, не могла вынести груза моих мыслей и ужаса (XXXII: II, 51).
Вскоре Муся исчезла не простившись. Эта страшная встреча с человеком из потустороннего мира «советской реальности» – мира лагеря – потрясла Фрейденберг до основания души и тела.
***
Тогда, в 1947‐м, думая об окружающих ее людях, она вспоминает слова Б.:
Мне Б. говаривал: «Не осуждайте людей. Особенно советских». Он хотел сказать, что они поставлены в такое положение, в котором им, для спасенья жизни, приходится прибегать к любым средствам (XXVII: 83, 10).
Но эта мудрость – не осуждайте людей – Фрейденберг никак не дается, и после длинного размышления о своем отношении к людям она формулирует суждение о коллегах, которым посвящено много горьких и гневных страниц:
Что до коллег, то зимой я записала на клочке бумажки, под каким-то «свежим впечатлением»: «Они руководствуются тщеславием, самолюбием, почестями, деньгами: кто чем. Мы в мире. Я им предоставляю быть директорами, академиками и Юпитерами. Не обижена ими и я. Они и мне предоставляют – заниматься наукой» (XXVII: 83, 12).
Счеты с жизнью подходят к концу. Как будто не в силах остановиться, она добавляет еще несколько разнородных замечаний и наконец ставит заключительную дату: «5 августа 1947 г.» (XXVII: 83, 15).
Решив, что записки окончены, Фрейденберг планировала организацию всего текста: на следующей странице тетради № XXVII приведено «Оглавление» (о нем – ниже).
«По-видимому, без этих записок я обойтись не могу»
На обложке тетради № XXVII написано и затем зачеркнуто: «(окончание всех Записок)». Вскоре после того, как она поставила заключительную дату, Фрейденберг вновь взялась за перо, озаглавив продолжение (в той же тетради): «Послесловие»:
Прошло полтора месяца. Я болею сердцем и не лечусь, чтоб ускорить смерть. Очистила железный сундук и в этот гроб укладываю свои работы и свой внутренний мир. Это будет мой архив (XXVII: Послесловие, 15).
Продолжая писать, она по-прежнему готовится к смерти, по-прежнему думает об архиве, по-прежнему отождествляет себя со своими рукописями.
Как она и предполагала,