Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подходит декабрь [1948 года].
<…> Стараюсь не думать о своей жизненной драме. Любовь и наука… (XXXII: 3, 68)
Одно вызывает в ней надежду: «Наше вечное, всеобщее „знает ли заграница?!“ <…> Да, знает! И эта мысль дает спокойно умереть» (XXV: 72, 49).
«Архив приобщал меня к братству мирового человека»
«В один прекрасный день», когда Фрейденберг опять думала о смерти, ее «осенила» простая мысль: «ведь можно перестать есть!»
Так просто, доступно! Я стала в радостном оживлении продумывать: у себя дома, на своей постели, заранее все подготовив и завершив полностью свои дела; летом, когда можно лежать ослабшей, и печку топить не нужно; без пропуска служебной работы… <…> Я сразу повеселела, успокоилась. <…> Отныне я имела цель жизни: жить для смерти! Срочно готовить архив (XXVI: 75, 55–56).
Кажется, что она вполне сознает иронию своего положения: решившись умереть, она «в радостном оживлении» планирует смерть («без пропуска служебной работы»). «Жить для смерти» – это была хорошая жизнь.
Как раз в эти хорошие дни я получила приглашение от Публичной библиотеки передать ей свой архив: рукописи, письма, заметки, материалы к биографии, записки и т. д. <…> Можно себе представить, как меня подняло и воодушевило это предложенье!
Фрейденберг излагает свою идею архива и истории («[и]дея архива была идеей истории») – свою философию истории – на ноте высокого пафоса:
Чувство истории, как объективного процесса, всегда говорило во мне с огромной силой. Здесь лежала моя уверенная вера, абсолютное мое преклонение перед объективным надчеловеческим процессом, – мой, если угодно, матерьялизм, для которого единая человеческая жизнь составляла составную часть всего сущего. Я говорю не об историографии, этой жалкой науке, а об истории как мировом процессе. Здесь ничто не бывает презрено или забыто. Это абсолютная жизнь бытия и небытия, выражающаяся в вечной изменчивости. Рай, который строили народы, бессмертие, «тот свет» – это все существует, но его зовут не небом, не парадизом, не вальгаллой, а историей. Обмануть ее невозможно, сколько бы ни фальсифицировались документы и ни искажались или утаивались факты; это можно обмануть только историографию. Не раз я слышала от друзей: «Этого никто никогда не узнает! Все источники будут подделаны, все следы преступлений скрыты. Никогда не узнает история нашей жизни!» <…>
Идея архива была идеей истории. На меня пахнуло большим временем. Патетика над-личного и над-эпохального была для меня родной стихией. Я получала письмо, из которого я узнавала, что не одна на свете. Архив приобщал меня к братству мирового человека.
Я стала неузнаваема. Лицо стало мягким и светлым. Это была давно покинувшая меня радость (XXVI: 75, 56–57).
Фрейденберг описывает здесь понимание истории, которое она разделяла со многими из своих современников: история как «объективный», «над-личностный», «над-эпохальный» процесс, как «абсолютная жизнь», свидетельством о которой может послужить документ частной жизни.
Как историк культуры она понимает, что такое представление об истории – это секулярный вариант бессмертия, и она осознанно описывает «архив» как материальное средство преодоления смерти; «чувство истории» как эквивалент религиозного чувства («[з]десь лежала моя уверенная вера»). Архив предлагает надчеловеческое и надвременное бытие даже материалисту. Живя под страхом гибели, в безвестности, она не может отказаться от этой веры. (Как кажется, она сознает и иронию своего положения: мысль о скорой смерти приносит светлую радость и физическое преображение.)
Время от времени она теряет веру в архив: «Архив! Кто потащит этот сундук? Куда?» (XXVIII: 19, 86) Она и хочет, и не смеет надеяться на земное возмездие: «До возмездья я не доживу. Я не увижу московского Нюрнберга…» (XXVII: 83, 9)49
***
Заметим, что «московский Нюрнберг» был для Фрейденберг, материалиста, секулярным вариантом Страшного суда. И даже в те минуты, когда она не верила, что доживет, она не ставила под сомнение само понятие московского Нюрнберга. В России такая вера в историю, несущую возмездие (даже если оно предстоит после нашей смерти или вовсе вне времени), была частью интеллигентского сознания. (О таком историческом сознании в среде советских интеллигентов и его культурных корнях, а также о том, как воспринималось такое отношение к истории современниками на Западе, речь пойдет в главе о политической теории Фрейденберг.)
***
Вскоре Фрейденберг стало ясно, что отправить свои рукописи в Публичную библиотеку, то есть «[п]ередать свой архив государству», она не могла. Так возникла идея «железного сундука», куда отправится ее архив (XXVI: 75, 57).
К осени 1947 года она организует тетради записок в единый текст и дает название своей хронике: «Пробег жизни». Она решает прекратить и писать, и жить.
«Моя жизнь окончена. На этом я обрываю ее рукопись»
В начале августа 1947 года (вскоре после того, как она принялась подготовлять документы для своего собственного архива) Фрейденберг открыла тетрадь (№ XXVII), чтобы закончить рассказ:
Моя жизнь окончена. На этом я обрываю ее рукопись.
Она может длиться недолго или годы, но это не имеет значенья. Ее главный тур прошел полным кругооборотом, и теперь он может либо повторяться, либо варьироваться в деталях. Ничего нового или живого уже не может быть, того, от чего душа растет (XXVII: 83, 6).
Она пишет о чувстве исчерпанности жизни, о мифологическом осознании того, что и жизнь, и «рукопись жизни» будут «либо повторяться, либо варьироваться». В жизни все будет возвращаться на круги своя, как в календарном цикле:
Зимой я буду желтеть и топить печку, ждать смерти, писать исследования и записки для архива, отсчитывать время, видеть сны. Летом я буду загорать, молодеть и рваться от оков к счастью. <…> Я напишу о лирике, о комедии, о прозе. <…> Я потеряю, я переживу своих друзей. <…> Будут неисчерпаемые бытовые мученья. <…> Будут те или иные преследования в университете (XXVII: 83, 6–8).
В этой воображаемой картине несчастного будущего главную роль играет политическая несвобода и культурная изоляция:
Возможно, что усилится газетная травля, которая и сейчас преследует ученых и писателей. Мы живем в полной культурной изоляции. <…>
Человека преследуют и медленно, беспрерывно душат. На него оказывают физическое и моральное давление. Кучка авантюристов говорит от имени подавленной, обезличенной, измученной массы. Давление таково, что нельзя иметь друзей по свободному выбору, нельзя переписываться с близкими, нельзя говорить в своей квартире, заселенной чужими людьми. Нигде и ни в чем нет свободы. Образ мыслей вылавливается из мозга, и как