Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не хочу, – продолжал думать Адольф Иванович, – чтобы меня любили, я просто хочу, чтобы они оставались ко мне равнодушны, всё остальное пускай зависит только от меня, от нас, от любого человека, с даром или без него, с сердцем, с душой или совсем без них. Я русский, размышлял Адольф Иванович, русский немец и больше никакой, но только я не признаю плеть и не терплю барина, но я же и не готов взяться за дубьё. А себя, если им нужно, пускай восхваляют, как кому нравится, мне до этого дела нет».
После того как он отказал себе в занятиях живописью, покарав, за неимением реального объекта, самого же себя, жизнь его окончательно выложилась в череду вяло текущих один за другим и почти неотличимо схожих дней. Особенно чувство собственной неприкаянности усилилось с отъездом дочери. Та, уезжая, сказала на прощанье, что будет писать и звонить, его же приезд к ней всё ещё пока неясен из-за того, что место для въезда закрытое и она пока не знает, каких усилий будет стоить получение нужного разрешения. Сама же приедет не раньше, чем через год, в свой первый отпуск. Он даже снова пожалел, что не стал возражать и отговаривать её от того решения, да еще не на инженерскую ставку. Дочь-инженерша, как ни посмотри, звучало куда убедительней, чем дочка-чертёжница. Однако было поздно, он остался в этом городе один.
Работал там же, в проектном институте, будучи, при отсутствии законченного высшего, всё тем же старшим техником, однако выполняя при этом работу ведущего специалиста. Иногда находили способы доплатить ему, то так, то сяк, через завышенные, насколько удавалось, разовые премии, или по итогам квартала, но больше разводили руками, оправдываясь, что закон не на их стороне и выше копчика не прыгнешь. Зато ценили чрезвычайно, всячески намекая, что без него теперь уже никуда, без его светлых мозгов и так ловко, по делу набитой руки.
До пенсии оставалась ещё уйма лет, и в каком-то смысле это обнадёживало, избавляя от мысли о том, что последует вслед за этой самой пенсией, когда она таки случится. Безрадостная перспектива проводить целый день одному в коммунальной девятиметровке на первом этаже с вертикально вытянутым, нестандартно обуженным и вечно зарешёченным окошком с видом на тусклую, безрадостную стену, заставляла его сжиматься и тут же искать быстрого повода подумать о другом. Например, почему его комната, хотя и было обещано, так и не превратилась в отдельную однушку. «Быть может, – думал он, – всё это оттого, что и там, где выписывают ордера, смотрят на фамилии будущих жильцов. Или ещё по той причине, что так и не удосужился повоевать против немецко-фашистской гадины? Не убил и не поранил ни одного немецкого оккупанта, ссылаясь на свои нетипично толстые линзы? За это же самое, может, и пожгли, и изорвали, предварительно изгадив?»
Иногда снились сны. Всякий раз очередной сон его начинался с какой-нибудь картины, но только не из числа когда-то написанных им, а с другой – той, в которой он себе когда-то отказал, и потому теперь она уже не обязательно была цветной. Но зато в этом сне его никто не знал и не ведал, что в жилах бывшего художника Адольфа Цинка течёт кровь вражеской немецкой закваски, и потому он устанавливал здесь другие правила, подчиняя их лишь себе одному и соизмеряя лишь с собственной художнической прихотью. Это отчасти спасало по утрам, после мутного тягучего забытья, и немного оттягивало голову, придавая ей давно забытой лёгкости, и тогда, раздёрнув слипшиеся веки, он мог долго ещё лежать, не шевелясь и глядя в протекший потолок с неизменной желтизной и густо-рыжей обводкой по краям пятен в углах или, найдя себе грязевую метку на штукатурке заоконной стены, думать о том, какую композицию можно взять за основу будущей картины при том, что метка эта уйдёт левей, а перед стеной возьмет и внезапно вырастет тополь, и будет уже июль, и тополь этот укутается в свой роскошный пух, целиком, как не бывает наяву, но именно это его нереальное качество сделает всю будущую композицию годной для экспрессии, что уже изначально заложена во всей этой дурацкой фантазии.
Сны были чёрно-белыми, почти никогда не писанные маслом. Его и самого теперь больше устраивало, что были они выполнены в графике: карандаш, перо, уголь, акварель. В этом, как ему казалось или, вернее, снилось, у него снова было больше свободы, ничто не сдерживало руки его от того, чтобы сделать рисунок, эскиз, акварельную отмывку, которую так же, как и всё остальное, Адольф Иванович старался оставить двуцветной. Но если для графики это подходило как нельзя лучше, то в те ночи, в тех снах, когда, начхав на все осторожности, масляные краски, сразу же, минуя тюбики, крупными до непривычности разноцветными мазками ложились на поверхность холста, выдуманного и выкроенного из ношеной робы неизвестного работяги с каражакальского карьера, ему приходилось, принимая такой неожиданный оборот, перекрывать их другими, не менее крупными, но уже исключительно чёрного и белого масла. Такие картины получались у него почти всегда, хотя сами по себе эти чёрно-белые ночи случались довольно редко. Но зато на них удачно, в два цвета, ложились любимые чёрно-белые краски. Холсты эти были печальны и унылы, но именно они приносили короткое облегчение в те минуты, когда он просыпался и мог ещё какое-то время удержать перед глазами плоды своего очередного падения в безмерную чёрно-белую пропасть.
Эти пять одинаковых лет, однако, не сделали его старше, так он чувствовал. Тело его оставалось практически тем же, он никак не наблюдал в нём зримых изменений в любую сторону. Цинк как бы законсервировал его, ввергнув в привычный и неизменный ритм событий и вещей, столь мелких самих по себе и столь внутренне неглубоких, что всякое движение его не приводило к усталости и не вызывало болезненных ощущений, присущих возрасту. И это, казалось ему, было много хуже и неприятней, чем если бы он ощущал сам ход времени, течение этих пяти лет и их живой след – так, как привык испытывать раньше: неровными ударами за грудиной, нервным потом желёз, душой своей, отрывающейся ввысь и парящей над степью, остужая себя после, когда всё сошлось и композиция состоялась.
Прошлое жило, никуда не деваясь. Оба они жили в нём: его нынешнее тусклое время, успевшее тоже сделаться прошлым, и то, канувшее, уничтоженное вместе с истребленными картинами. И именно в том, но никак не в этом прошлом, беспамятном и никаком, когда-то вызревала его мудрость, которая теперь, как казалось ему, остановилась уже навсегда, схлопнулась, прекратив набирать любые, самые незначительные или даже вовсе бессмысленные обороты.
Женя позвонила отцу в Караганду накануне отъезда, вечером, из квартиры Царёва: Павел Сергеевич сам же и настоял. Узнав, что у неё нет ключей от жилья, наказал непременно известить отца заранее, иначе, сказал, разминётесь и останешься бичевать на улице. Шутил, конечно, но и мужскую заботу проявил. Такой был во всём, даже в незначительных, самых проходных делах. «Наверное, поэтому и летают его аппараты, – подумала Женя, – что всё сам, всё через себя, и ничего не умеет забывать, просто сама его природа, само устройство мозгов не позволяет, так уж сделан».
Адольф Иванович, получив звонок от дочки, не то чтобы по-отцовски обрадовался, он просто взвился от радости – подумал, как это интересно с человеком происходит, когда забытые чувства оживают вдруг картинкой, причём без всяких посторонних снов, а вполне наяву: в красках, образах и даже звуках. Он ждал её, волновался и, прикинув по времени, решил, что она появится к моменту прихода его с работы. Готовился. Ухнул для праздничного стола кое-что из отложенного от последних зарплат, не стал экономить. Всё с рынка, всё свежее, на главное блюдо раздобыл три тушки саджи, у охотника, из-под полы, браконьерские – такая степная птица, по типу рябчика, но побольше и покрасивей. Сам же ощипал их загодя, поражаясь красоте мёртвого оперения: верх охристый, с тёмным поперечным рисунком на спине, зоб бледно-серый, грудь желтоватая, отграниченная от зоба узкими прерывистыми чёрными полосами на белом фоне – опять же сочетание из печального сна, куда ж без печали? Зато кончики крыльев сизые-пресизые, чёрного нет вовсе.