Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На пятый день, освободившись от дел, я настоял, чтобы Прокула пошла отдохнуть, и занял ее место. Каю, казалось, было лучше. Ветер стих, но жара не стала от этого легче. Я хотел пить. Я налил себе стакан воды, охлажденной снегом с горы Ливан, и спросил сына, не хочет ли он пить. Он отказался:
— Спасибо, папа, я не хочу, мне трудно глотать.
Его голос показался мне странно приглушенным. С внезапно сжавшимся сердцем я посмотрел на Кая. Он попросил меня:
— Папа, помоги мне подняться. Я не могу пошевелиться.
Тогда мой разум постиг то, чего не хотели видеть глаза: причину этой спокойной неподвижности, которую Прокула и я приняли за облегчение после страданий, — мой сын перестал владеть своими членами.
Не знаю, как я сдержал крик ужаса и отчаяния. Подавив дрожь в голосе, я спокойно приказал Аррию позвать врача.
Агат осмотрел Кая и предложил мне выйти из комнаты. Он был мрачен:
— Господин, я мог бы, конечно, рассказывать тебе небылицы, как поступают с женщинами и детьми. К чему бы это привело? Ты мужчина, ты солдат, поэтому лучше сказать тебе правду. Мне известна эта болезнь. Жара способствует ее распространению, и часто она настигает людей именно летом. Она поражает детей и очень молодых людей. У меня было три таких случая в казарме в прошлом месяце. Вот почему я об этом подумал в первый же вечер, когда осмотрел твоего сына. Но, как я тебе сказал, вначале она похожа на другие болезни, неопасные, и я не хотел беспокоить тебя понапрасну.
Каждое слово Агата резало меня более мучительно, чем острие кинжала; он понял это:
— Прости меня, господин, правда жестока. Иногда паралич не идет дальше конечностей, и те, кто страдает этой формой болезни, выживают, но остаются увечными. Они влачат такое существование, какое никому не пожелаешь… В других случаях оказываются парализованными только мышцы горла и груди. И если сердце быстро не ослабевает, больной медленно умирает от удушья. — Агат больше не смотрел на меня. — Понимаешь, господин, в таких случаях наступает агония, похожая на агонию приговоренных к распятию… Удушье, асфиксия…
Мне самому не хватало воздуха, как будто его было недостаточно для того, чтобы наполнить мои легкие. Как мог этот человек так спокойно рассказывать мне, какой будет агония у моего сына? Говорить, что он будет мучиться, как распятый? Наконец Агат решился бросить на меня взгляд и удивленно пробормотал:
— Как ты бледен, господин! Я принесу тебе питье, которое тебе поможет.
Самым ужасным было то, что я ничего не чувствовал. Больше ничего. Дела еще занимали мой ум; что же до сердца, то мне казалось, будто у меня его больше нет. Головокружительная пустота образовалась в моей груди. Я был рассудителен до жестокости. Я знал, что мой сын умирает и что я бессилен это предотвратить. Я был наделен всемогуществом Рима; я правил этой страной как хозяин, но я не мог помешать смерти прийти за моим сыном и забрать его. Собственная рассудочность повергала меня в отчаяние, но я был спокоен: хладнокровно, страшно спокоен. Здесь всемогущество Рима ничего не означало… Ровным счетом ничего. Какая насмешка! Я вышел из ничто, и быть, может, завтра Кай станет ничем. Философы учат, что двойная уверенность в небытии и нашем бессилии есть начало мудрости и душевного покоя. Мой учитель философии говорил: «Меня не было. Я был. Меня больше нет. Мне наплевать». Придет день, когда, как отца, матери и всех предков, Кая Понтия Пилата, прокуратора Иудеи, больше не будет, придет день, когда он перестанет страдать. И если философы не заблуждаются, я могу надеяться хотя бы на это. Кая Понтия Пилата больше не будет, и, как учат у Портика, ему это будет безразлично. Но я был еще жив и я страдал. Я страдал оттого, что, словно приподнявшись над страданием, чувствовал себя холодным и твердым как могильный камень.
У меня было ощущение, что я и жив и мертв: мертв по отношению ко всему хорошему на этой земле и жив по отношению к тому, что причиняет боль. Я предпочел бы не знать стоиков, быть таким же варваром, как мой бедный Флавий, и найти себе прибежище в мечте иудеев, которые говорят о воскрешении мертвых детей на зеленых лугах вечного блаженства, которые ожидают души умерших.
Я не колеблясь обрек бы себя ужасным мучениям на кресте, если бы моя агония могла спасти моего ребенка. Но никто не мог позволить мне совершить такой обмен, и некому было принять эту жертву. Я созерцал ясное небо Иудеи. Никогда я так остро не ощущал его пустоты. Богов не было в нем, как и в моем оледенелом сердце. Я Хотел бы, чтобы они существовали, чтобы они были готовы выслушать мою бессвязную мольбу, еще более жалкую оттого, что мне не к кому было с ней обратиться. Я был слаб и малодушен.
Вечером третьего после нашего разговора дня Агат вошел в мой кабинет:
— Кончено, господин.
Не знаю, откуда взял я силы подняться наверх.
Прокула стояла у изголовья Кая прямая и бледная. Я вспомнил, как она страдала восемь лет назад, в родах; и я знал, как она страдала, помогая ему умереть. Я хотел было обнять ее, прижать к себе, но руки мне не повиновались. Я наклонился к сыну, взял его за руку. С тех пор как мы покинули Рим, я так мало играл с ним, мне все некогда было выказать ему мою любовь… Теперь было слишком поздно.
— Ты хочешь чего-нибудь? Тебе что-нибудь нужно? — спросил я.
Кай открыл глаза и прошептал:
— Я хотел бы видеть… Я хотел бы видеть Нигера.
Я послал за Луцием Аррием. Он вошел, будто извиняясь, что явился в такой момент. Взгляд Кая, наполненный тоской и отчаянием, встретился с его взглядом… У Нигера хватило мужества не опустить глаз.
— Луций Аррий, мне страшно! Мне так страшно!
Я услышал, как рыдает Прокула. Вопль, который я так долго удерживал, сдавил мне горло; я кусал губы, чтобы не закричать, как раненый зверь.
Нигер опустился на колени с другой стороны постели, напротив меня. Он осторожно приподнял Кая, взял его на руки и с нежной улыбкой сказал:
— Если ты боишься из-за такого пустяка, как же ты через несколько лет пойдешь со мной на войну?
Свет радости блеснул в испуганных глазах моего сына, он прошептал:
— Если я пойду с тобой, значит, я выздоровею? Ты в этом уверен? Ты мне обещаешь?
— Я клянусь тебе, Кай, всем самым святым для меня: Фортуной Рима.
Черты Кая расслабились. Он закрыл глаза, вздохнул два раза, простонал:
— Луций! Луций!
И, призывая Нигера, сжимавшего его в объятиях, сын мой умер.
Безумный вопль огласил комнату, и я спросил себя, кто мог так кричать. И лишь почувствовав, как Прокула гладит мое лицо, понял: это кричал я, прокуратор Иудеи, воплощение римского величия. Луций Аррий и моя жена смотрели на меня, полные сострадания. Оба они обливались слезами, которые уже незачем было скрывать. Но мои глаза были сухими.
Прокула приняла беду с мужеством, на которое я был неспособен. Каким бы большим, каким бы жестоким ни было ее страдание, она нашла еще силы поддержать меня. Я так терзался, что боялся потерять рассудок. Занятый работой, я никогда не задумывался о том, как сильно люблю Кая, но, главное, мне некогда было выказать ему свою любовь. Двадцать раз на дню, со сжавшимся от нелепой надежды сердцем, я вскакивал с места, потому что мне казалось, что я слышу голос сына в соседней комнате; долгие минуты. То я сидел, вперив взгляд в портьеру, словно ожидая, что она раздвинется и мне навстречу выбежит Кай. То неотступно думал об истории, рассказанной Флавием. Я думал о дочери Иаира и спрашивал себя, какая безумная гордыня, какое почтение к достоинству Рима помешали мне позвать Галилеянина. Я говорил уже: я был на грани помешательства, ибо был над страданием — что хуже самого страдания. Перед погребальным костром сына у меня возникла безумная идея броситься в пламя и исчезнуть в огне. Пламя костра не могло причинить такую боль, какую причинила эта утрата.