Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Татьяна Николаевна вместе с дочерью была неожиданно выслана из Медногорска как семья репрессированного. И потерялись они на просторах «Родины чудесной».
Только через полгода получил я письмо. Такие письма называются «рельсовыми». Записки выбрасывают по ходу поезда с адресами. И ежели обходчик путей найдет, то, как правило, передает по назначению.
Вот и ко мне в подвал пришел железнодорожник, долго мялся, задавал какие-то дурацкие вопросы про хром, ремонт обуви, еще какую-то чепуху.
Затем достал из нагрудного кармана бумажку, сказал — тебе — и был таков.
Иногда я здесь, на лоджии, когда становится невмочь, достаю и читаю уже зачитанную до дыр записку.
«…милый, милый мой. Вот не суждено нам встретиться в этой жизни. Но до конца дней своих печальных буду помнить я тепло твоего подвала, чай, который спасал меня и Дамирку, и валенки. Мне кажется, что это твои руки греют нас, наши промерзшие и мокрые ноги. Прощай, милый. Не судьба.
Твоя Татьяна Николаевна».
А с оборотной стороны написано было: «Нашедший это письмо. Передай его в Медногорск, Энгельса, 17, подвал, сапожнику Арону. Бог тебе в помощь и наша земная благодарность». Вот так и ушла от меня любовь. Я нашел стихи Р. Рождественского и понял: они — об мне.
Эти стихи ударили прямо в сердце. И я решил.
Решил, что это — не моя родина. Которая, благодаря равнодушию, не могла спасти моих близких и обрекла их на мучительную гибель. Родина, придумавшая какой-то режим и отняла у меня любовь.
Страна, в которой я должен скрывать, что я — еврей. Лучше, оказывается, быть кем угодно: татарином, мордвой, осетином, поляком. Но только — не евреем. Евреем — это очень плохо.
Мне не стоило большого труда узнать, как уехать. Оказалось, не очень и сложно.
Я послал телеграмму послу Польской республики с просьбой оказать мне содействие в возвращении на землю отцов. В соответствии с договором Сталин-Сикорский. Никогда бы я такой мудрёной бумаги не написал, но помог юрист, которому я не единожды мастерил подметки на полностью вышедшие из строя ботинки.
Дальше писать не интересно. Правда, однажды было смешно. Меня неожиданно вызвали в горком ВКП(б), к первому секретарю.
Секретарь был вроде бы даже озадачен. И долго мне объяснял, что мне, простому сапожнику, дала советская власть. Я соглашался, но очень хотелось возразить:
— А что советская власть у меня отняла?
И, наконец, последний аргумент:
— Вы — фронтовик. Орденоносец. И положите свой партбилет немедленно, если не отзовете свой запрос в посольство Польши.
— Да я не член партии и никогда им не был.
Наступила тягостная минута. Секретарь смотрел на референта, референт стал очень красным. В общем — конфуз.
* * *
Через пять месяцев я оказался на перроне Варшавы. Никто меня не встречал. За триста тридцать один злотый меня переправили в американскую зону, городок Шлехтензен. Оттуда на пароходе, почему-то через Марсель. И по документам погибших в лагере Берген-Бельзен евреев.
Вот и закончилась моя эпопея. Уже давно я здесь. Иврит — не выучил. Так, несколько слов. Да и не надо. Идиш, русский, польский вполне хватает, чтобы поругаться с соседкой Фирой, купить мацы и объяснить во дворе этим еврейкам-дурам, почему я никогда не стираю свой жуткий американский плащ.
Встреч у меня нет. Я уже писал, просто — нет никого. Но вот и ошибка.
Была, была одна встреча.
Я как-то побрел на Меркаду, выпить кофий. Врачи говорят, крепче спать будешь. Сижу, пью кофий. А за соседним столиком такой благообразный старичок, и смотрит, смотрит на меня.
Я уже привык, его мой плащ интересует. Или то, что под ним, то есть голая, тощая, волосатая грудь. Но постепенно старичок стал проясняться и превратился в моего друга фронтового, Ваню Ткача. Бог мой! Вот мир тесен.
А старичок, Ваня, опираясь на палки, подошел ко мне. Что сказать! Слезы. Объятия. Слезы.
На меня поглядывал, вроде хочет спросить, да стесняется. Мол, как это я дошел до жизни такой, до этого плаща и бахил неимоверной тяжести.
Да я ему и объяснил. Мол, Ваня дорогой, в нашем возрасте уже ничего не надо. Абсолютно. Мы заказали водки. И еды. И пили, пили. Всех вспомнили. Всех простили.
Тепло попрощались. Я в момент прощания передал ему конверт. Ваня взглянул и побелел.
— Постой, я тебе сейчас разъясню все, — заговорил он.
— Ваничка, ладно, ладно, в следующий раз. Адреса-то есть, телефоны. Завтра утром звони, попьем кофейку, лады. Или, помнишь, как мы говорили: «Вохер коммен зи?» А ответ — и Ваня отвечал: «Их комме аус Русланд».
— Ну, до завтра, друг мой сердечный.
— Да, да, Арон, до завтра. Утром я буду звонить!
* * *
Иван мне больше не звонил никогда. А увидится пришлось.
Сижу на своей лоджии, пью кофий. Кто я теперь? Во дворе говорят — народился, мол, писатель. Фира, как всегда, поет свое: «Вот мой Сема много работает и пишет, а этот сапожник, можно сказать, да еще не очень мытый к тому же, написал что-то там за жизнь в СССР туда и обратно, вот теперь все и кричат: Ах, Арон, ох, Арон. А все эта грузинская аидышке, видите, ей приспичило диссертацию писать. Оно нам нужно? А ему, Арону, еще и заплатили. Я теперь Сему точно переориентирую: вместо паучков пусть пишет про тараканов! Вы знаете, ведь в гробницах земли египетской нашли таракана в погребальной камере фараона. И даже пытались его оживить. Назвали — Рамзес Исаакович. Вот теперь Сема решил писать сценарий фильму. И это будут таки да, деньги».