Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Токарев сказал несколько слов о самом молодом и самом храбром среди командиров. «Самый храбрый» — эти слова он повторил дважды. Лицо его, потемневшее от горя, было неподвижно, только глаза горели. Он был страшен.
Прошло полгода, прежде чем я снова встретился с ним. В далеком тыловом госпитале я читал однажды свои рассказы, и сестра сказала, что после чтения меня просят зайти в командирскую палату.
— Кто просит?
— Капитан Токарев.
Мы встретились радостно, как теперь на всех путях и дорогах великой войны встречаются ленинградцы. Он был ранен в правую руку. Отчаянно скучая, он боялся только одного — что после госпиталя его отправят не на фронт, а куда-нибудь на работу по формированию.
— Вот гимнастику делаю, — сказал он и слабо пошевелил опухшими красноватыми пальцами.
Я спросил, как Татьяна Романовна перенесла смерть сына.
— Как перенесла? — переспросил он. — Вот как. Меня отправляли через Ленинград, и два дня мы провели вместе. Знаете ли, о чем мы говорили? Она заставила меня рассказывать о всех немцах, которых я убил. Но вот уже третий месяц, как от нее ни слова. Она все хотела пробраться в ту деревню, где его похоронили. Не знаю, жива ли?
Мы стали часто встречаться в садике, у госпиталя, маленьком и чистом, уже начинавшем зеленеть. Он быстро поправлялся — без сомнения, потому, что страстно хотел вернуться на фронт.
— Это же просто ерунда, — как-то сказал он мне, — только что научиться воевать и сразу выйти из строя.
Он научился воевать. Еще в январе он был назначен начальником штаба полка, и полк получил гвардейское знамя.
О многом мы переговорили с ним — и история нового характера — характера, рожденного войной, открылась передо мною. Художник, резчик кукол, человек искусства, попав на фронт, он в первые дни увидел не войну, но как бы панораму войны. Он был одно — война другое. Но вот прошла неделя, другая. Он убил первого немца и после этого не спал всю ночь.
— Как случилось, что я, Токарев, кукольный мастер, убил человека? Но я убил человека, который не имел права на это высокое слово. Убивая его, я защищал это право.
Так он стал атомом войны. Больше он не наблюдал ее, как художник. Он был теперь солдатом, и он делал все, что в его силах, чтобы стать хорошим солдатом.
Терпеливо, шаг за шагом, он входил в огромный напряженный труд войны. Мягкий, доверчивый человек, он воспитал в себе холодную точность души. И вот наконец пришел день, который в разговоре со мной он назвал: «Прощай, гуманизм!» Во имя гуманизма он стал беспощаден, мстителен, зол. У него были личные счеты с немцами — за убитого мальчика, которого мы хоронили, за его мать, которую он любил. За правую руку с опухшими красноватыми пальцами. Впрочем, рука была уже почти в порядке.
Все еще не было известий от Татьяны Романовны, и, едва выписавшись из госпиталя, капитан решил лететь в Ленинград. Вдруг пришло письмо.
— Жива и здорова, — весело сказал он мне. — Пишет, что постарела, устала. Ничего, отдохнет.
И в лице его на мгновение мелькнуло то счастливое, детское выражение, с которым он некогда смотрел на прекрасную женщину, игравшую в «Гамлете» королеву.
Все осталось попрежнему. Он терпеливо ждал самолета, часто бывал у меня, и я всегда издалека узнавал твердый стук его подкованных сапог по коридору. Но странная вещь! Он перестал бриться с того дня, как получил письмо. Борода была уже седая, пушистая, он заботливо расчесывал ее перед зеркалом и только смеялся, когда я уговаривал его побриться.
— Нет, солиднее, все-таки капитан, — говорил он. — Что за капитан без бороды?
Наконец он улетел, и я получил от него письмо из Ленинграда.
«Я не нашел ее дома, — писал он. — Потом она пришла и не хотела заходить, стояла и плакала в коридоре и все говорила: «Ты меня не узнаешь». Я втащил ее за руки, заставил посмотреть на себя — и она успокоилась. Видите, как пригодилась моя борода!»
Я не знаю, где теперь капитан Токарев, на каком фронте сражается он за право любить так, как он любит. Под Ленинградом или на другом фронте он вновь изучает жестокую науку войны? Но где бы он ни был, пожелаем ему победы и счастья.
Самое необходимое
До войны папа работал продавцом в магазине, и Марише нравилось покупать у него что-нибудь, как будто она чужая.
— Отвесьте мне, пожалуйста, ливерной триста грамм. Нет, от этой, кажется, пожирнее.
Он смеялся и был еще такой молодой, интересный, с блестящими черными нарукавниками, в белой шапочке и в белой нарядной куртке. В магазине было светло, нарядно, красивые колбасы в серебряной бумаге, которые никто не покупал, висели вдоль полок, и стоял красивый холодильный шкап с никелированными ручками, прилавки мраморные под гнутым стеклом, и все вокруг блестело и сверкало.
Прежняя жизнь, до войны, представлялась Марише в виде этого магазина. Теперь он был заколочен, высокие щиты стояли перед окнами, и Мариша старалась поскорее пройти мимо, потому что она не хотела вспоминать прежнюю жизнь. «Еще навспоминаемся», — говорила мама. И она была совершенно права.
Папа служил теперь в эвакогоспитале, на амуниционном складе. Он отрастил усы и стал худой и длинный. Каждый раз он приносил что-нибудь домой из своего обеда, и мама сердилась, что он сам ничего не ест, а все оставляет для них. Он молчал, а потом подзывал